355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ник Тошес » Рукою Данте » Текст книги (страница 16)
Рукою Данте
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Рукою Данте"


Автор книги: Ник Тошес


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

 
I' vengo I’giorno a te…
 

Именно Кавальканти донес до ее мужа истину поэзии; милый Кавальканти, нежный и чуткий, как порхающая над цветком бабочка, жестокий, как гневно опущенный на камень молот, настоящий поэт.

 
Di vil matera mi conven parlare
Perder rime, silabe, e sonnetto.
 

Милый, чудесный Гвидо. Он был, как она считала, ближайшим из друзей ее мужа, но ее муж, как она чувствовала, восхищаясь им, боялся его, а восхваляя, завидовал: боялся его честности и прямоты, завидовал его величию, его поэзии. Его сонетам и балладам о розе и шипах.

То были годы раскола правящей партии гвельфов на «черных» и «белых». «Белые» вступили в союз с гибеллинами Вероны, Пизы и Романьи, «черные» – с папой Бонифацием VIII. «Черных» гвельфов Флоренции возглавлял самозваный аристократ Корсо Донати. Гвидо, ярый противник Донати, оказался в стане «белых». В мае того года, во время праздника весны, между главенствующими семьями «черных» и «белых» и их сторонниками произошла опасная стычка. Муж Джеммы и его коллеги-приоры постановили отправить в ссылку предводителей обеих конфликтующих сторон. Лучший друг Данте, Гвидо, был выслан в Саранцу.

Для Джеммы то был самый сильный, самый холодный ветер из всех приходивших из холодной, бесплодной пустоты, бывшей в нем, с того давнего утра, когда она родила ему сына. Она не могла не чувствовать, что, изгоняя лучшего друга, того, кто понимал его, любил его и превозносил, ее муж избавляется от источника своего страха и своей зависти; она не могла не чувствовать, что, изгоняя из Флоренции ее величайшего поэта, он таким образом узурпирует право на принадлежащий другому лавровый венок.

После того как голос искренности и любви перестал звучать в холодной, бесплодной пустыне души ее мужа, она, словно вдохновленная сердитым стоном судьбы Гвидо, нашла в себе смелость прямо спросить мужа, как мог тот столь сурово обойтись с другом. Сначала он откликнулся злым взглядом, но потом в глазах его появилось то бесстрастие, с которым он смотрел на их первенца сына.

– Приоров шестеро, – твердо сказал он, – и я лишь один из них. Ты желала бы, чтобы я встал поперек им всем?

– Да, – воскликнула она, – ради всего, что есть на свете доброго и справедливого! Да.

На это он не сказал ничего, а лишь раздраженно отмахнулся от нее и отвел глаза. Но она не ушла и заговорила снова:

– А как же твоя великая сила – риторика? Ты же столь дерзок, что позволяешь себе говорить от имени богов. Ты же столь самонадеян, что полагаешь тронуть мир нежными любовными куплетами. Почему же ты не воспользовался своей великой силой? Почему не тронул сердца нескольких своих приятелей призывом к состраданию, которого более чем достоин великий поэт, безвинный как политик?

На этот раз он не удостоил жену даже грозным взглядом, сделав вид, что не слышит ее голоса.

В стихах Гвидо любовь часто влекла за собой его внутреннюю смерть. Как сказал он однажды, «amor aparve a me in figuro morta». В глазах Джеммы его любовь к ее мужу обернулась именно смертью. Проклятие изгнания висело над Гвидо недолго. После переезда в Саранцу больной воздух тех мест вошел в него и вызвал малярию. В августе того же года его, уже умирающего, привезли во Флоренцию, даровав последний вздох и право лечь в ее землю.

Как мог смотреть он в глаза вдове Гвидо, чье имя, как и имя той, призрак которой не оставлял его, было Биче? Как мог смотреть он в глаза сыну Гвидо, Андреа? Как мог смотреть на самого себя в зеркале?

Не выразив ни раскаяния, ни даже сожаления, ее муж, приступив к заселению Ада в своей «Комедии», осквернил, бросил тень на имя великого поэта.

Примерно через год после смерти Гвидо супруг Джеммы в составе посольской делегации из трех человек, представлявших интересы правивших во Флоренции «белых» гвельфов, отправился в Рим к папе Бонифацию VIII. Несколько месяцев спустя, во время отсутствия его и двух других посланников, на Флоренцию обрушилась сильнейшая буря, и Джемма с радостью сочла ее ниспосланным свыше мщением духа Гвидо. Затем последовала еще одна буря, но уже иного рода, и «черные» гвельфы отобрали власть у «белых». А в марте нового года возвратившийся из Рима поэт был приговорен к смерти.

И снова он подивился, откуда пришла эта мудрость, столь загадочно противоречащая всему прочему, что было в книге, известной как «Новая жизнь»? Могла ли она явиться из него самого под неким неизвестным небом? Теперь, размышляя об этом, поэт уже не чувствовал недавней уверенности. Тогда внутри его прозвучали слова другого, слова более глубокие, чем его собственные. Могло ли так случиться, что голос, произнесший эти слова, и источник их мудрости были едины? Могло ли так случиться, что слова эти, словно принесенные случайным порывом ветра, были советом, данным ему Кавальканти в те давно минувшие годы?

Нет. Нет. Они не имели на себе печати Кавальканти. Но зато верно было то, что принесший их теперь голос, голос, звучавший и внутри его, и в грохоте пенистых волн, принадлежал, насколько он мог помнить, именно Кавальканти.

Дорогой, дорогой Кавальканти. Поэт сделал все, что мог, дабы изменить мнение своих товарищей-приоров, он призвал на помощь все свое красноречие, убеждая их в том, что голос Кавальканти – это ценнейшее достояние Флоренции, которое не должно потерять, что вспышки его темперамента были лишь случайными искрами прекрасного и священного огня божественной поэзии, пылающего в нем, несущего славу Флоренции, и что огонь этот не принадлежал ни «белым», ни «черным», ни гвельфам, ни гибеллинам, а лишь единственно подлинному сердцу Флоренции, бьющемуся в истерзанной груди в те неспокойные, тревожные лета.

Он сделал все, только что не распростерся перед ними. И наверное, ему и это следовало сделать. Потому как разве не унизил он себя еще раньше, на виду у всех распростершись перед нелепой фигурой своей Беатриче? Разве не стало его глумливое притворство неизгладимым пятном юношеской глупости? Разве кровь дружбы не ценнее сладкого вина стихов?

Страшные слова последней ballate mezzane Гвидо навечно легли на его душу раскаленным клеймом:

 
La forte e nova mia disaventura
m 'ha desfatto nel core
ogni dolce penser, ch'i' aveva, d'amore.
 

Так начиналась первая, а заканчивалась она взглядом, на то, что от него осталось:

 
Ch'e, qual mira de fore,
vede la Morte sotto al meo colore.
 

А потом вторая:

 
Perch'i' no spero di tornar giammai,
ballatetta, in Toscana.
 

И дальше:

 
Tu senti, ballatetta, che la morte
mi stringe si, che vita m'abbandona.
 

Вот тогда-то, обретя былое красноречие, вознося панегирики и размахивая листами баллад, словно то были булава и топор, он добился от своих товарищей-приоров разрешения для Кавальканти вернуться во Флоренцию, чтобы последним его вдохом был флорентийский вдох, чтобы посредством этого благодеяния вернуть городу великое сокровище духа. И пока Гвидо испускал дух, он омывал ноги умирающего маслом розмарина и алоэ.

Но если говорить правду – а теперь для нее самое время, самое время молча признаться своему исповеднику, бурлящему пенистому морю, унесшему мгновения, года и деяния его жизни, смывшему с его души весь темный осадок, – то омывал он ноги Кавальканти не из чистоты христианского милосердия, но из чувства вины. И, делая это, все время надеялся, что отходящий в мир иной поэт почувствует, чьи это руки, и тогда, может быть, мертвые даруют живым прощение.

Господи, как жестоко он обходился со всеми, кто пытался любить его: друзьями, женой, детьми. Если и была какая-то красота и сила в словах, выходивших из-под пера того, кто рядился в одежды певца любви, то лишь потому, что под маскарадными одеждами действительно жила душа человека, желавшего любить и быть любимым. Но управлять строфами любовных песен намного легче, чем самой любовью, этим непокорным и прекрасным зверем, живущим в не подчиняющемся никаким законам рифмы и размера ритме плоти, крови и души.

Порой этот зверь вырывал у него поэзию, и тогда потаенный ритм сердца и души соединялся с ритмом звука и слова в нечто величественное. Но его своевольное упрямство и холод внутри его были слишком сильны, чтобы позволить прекрасному зверю поэзии лишить его безжалостно-трусливого контроля над собственной жизнью. Поэту было легче отправиться на войну, чем выразить страх перед сражением; легче обнажить тщательно придуманное подобие своей души перед фантомом, придуманным сходным образом и не менее тщательно, чем приоткрыть душу реально существующему человеку, чьи душа и слова не подчинялись его перу. Кольчуга и панцирь, надеваемые поэтом в сражении, не шли ни в какое сравнение с тем, за чем пряталось его сердце. Почему он мог спорить с высшей знатью и папским двором, но не мог взять на руки новорожденного ребенка? Потому что знать и придворные были такой же, как он, подделкой под самих себя, и их сердца защищала толстая и прочная броня, а ребенок был чист и невинен, бесхитростен и не способен на обман, и смотреть на эту чистоту и невинность означало быть пронзенным темной убийственной правдой, пониманием своей испорченности и греховности.

Если небо безграничности явило ему когда-то Бога и красоту, то, наверное, небо его болезни управляло им все эти многие годы.

Ветер приносил сырость и прохладу, фиолетовое море стало черным, а пена и водная пыль белыми в скудном свете полумесяца.

Да, «белое» и «черное». Как давно это было.

Но почему через десять и более лет после омовения ног великого поэта, после молитв об отпущении ему грехов он осудил его, поместив в terzarima своего Ада?

Они придерживались разных толкований Аристотеля.

Юный поэт стоял на точке зрения Фомы Аквинского, соединявшего античную философию с христианской, тогда как его старший друг находил большую мудрость в разъяснении идей Аристотеля арабским мудрецом по имени Аверроэс, который считал жизнь суммой путешествий души. Получалось, что молодой поэт жил в своей придуманной жизни contra naturam et contra Deum, а его старший друг жил праведно, сознавая дар жизни и стремясь к совершенствованию собственной природы; следовательно, молодой, провозгласив веру в загробную жизнь, почитал себя святым, а своего друга, верившего только в жизнь земную, зачислял в проклятые.

Но почему, почему, почему он назвал в качестве примера атеизма имя того, кто любил его, того, чьего уважения, понимания, одобрения, благословения, совета и, наконец, прощения добивался? Почему его, а не кого-то другого? Не было ли это еще одной, извращенной попыткой облегчить свою вину или, хуже того, еще одним примером стремления принизить через анафему того, кого он ставил выше себя? И почему в его Аду не нашлось места тем, кто в поисках мудрости отвергал свободу для всех?

Да, открытие истины в мудрости неверного Аверроэса оказалось достаточным, чтобы отправить в Ад того, кого ему вздумалось. Он размышлял об этом, плывя через тьму спустившейся ночи к таинственному арабу, выполняя волю язычника-еврея.

Позднее ночью в своей тесной и скрипучей каюте он опустился на колени и стоял, пока к нему не пришли слова молитвы.

Большой, просторный офис, занимающий почти весь четвертый, последний этаж здания; обстановка в стиле Людовика XIV, причем вещи как бы располагают к себе, приглашают к комфорту, а не отпугивают, как это часто бывает с дорогим антиквариатом. Подобно их элегантному хозяину, они производят впечатление крепости и силы, а не хрупкости и изящества.

Мы стоим у палладианского окна. Тяжелые, цвета темного вина парчовые шторы перехвачены толстыми, с кистями, шнурами из золотистых шелковых нитей. Цвет и текстура парчи вызывают желание дотронуться до этих чувственных складок, и я осторожно притрагиваюсь к ним, как притронулся бы к губам женщины, которую еще ни разу не целовал, или к губам той, с кем давно близок, но которую можно вечно ласкать так же, как и в самый первый раз.

– Оϊνοφ, – шепчет он, словно читая мои мысли.

Прекрасный эпитет – винно-темный, – использованный когда-то Гомером.

Потом, переходя на прозу, медленно декламирует отрывок из двадцать третьей песни «Илиады»:

 
Плотник тебя превосходит искусством своим, а не силой,
Кормщик таким же искусством по бурному черному понту
Легкий правит корабль, и игралище буйного ветра;
Так и возница искусством одним побеждает возницу.
 

Он едва заметно улыбается.

Его взгляд устремляется в окно через площадь Св. Фомы к небольшому зданию возле большой церкви. Я смотрю туда же.

– Многие из проживших здесь всю свою жизнь не знают, что это конспиративный офис французской секретной, службы, – говорит он о небольшом здании, на фасад которого мы смотрим. – Он отворачивается. – Я знаю о них больше, чем они обо мне.

Он опускается на диван и жестом приглашает меня сесть на другой, напротив.

– Итак, когда вы умерли?

– Можно сказать, за несколько дней до Данте.

– Вы вторая жертва того прискорбного инцидента, появляющаяся у меня за последнее время.

Я впервые сталкиваюсь с человеком, умеющим так быстро, точно и элегантно исчислять душу.

– Было еще двое, приходивших в поисках смерти и реинкарнации незадолго до того неприятного происшествия. Мне удалось помочь им, поместив их в нужное место утром дня вашего исчезновения.

Я поражен.

– Но как вы могли знать?

– Так же, как знаю о том, что вы и есть тот.

– Тот?

– Тот, у кого рукопись Данте.

Я поражен вдвойне.

– О Данте известно многое, а вот о какой-либо рукописи Данте ничего.

Он пожимает плечами, как будто это не имеет значения.

– Люблю иногда поболтать, но, занимаясь делами, никогда не навожу никаких справок, не имеющих прямого отношения к этим делам. Однако некоторые – вы, например, – при упоминании Данте выдают многое, сами того не желая. Такие люди отвечают на вопросы, которые им: не задавали.

– На кого вы работаете?

Я спрашиваю, не подумав, и тут же сожалею о сказанном.

Он лишь улыбается.

– Только очень самоуверенные и очень глупые говорят или думают, что работают сами на себя. – Он останавливается и, лишь видя, что я не намерен лезть с расспросами дальше, продолжает: – Скажем, что я работаю на владыку этого мира. Или лучше употребить это слово во множественном числе? А может, просто сказать, что я работаю на вас?

Я молча смотрю в его глаза. Хочется закурить. Перевожу взгляд на небольшую фарфоровую штучку на стоящем между нами низком столике.

– Это пепельница?

– Это то, что вам нужно.

Все могло закончиться для него в тот роковой март, среди дрожащих от холода голых веток. Джемма с благоговейным ужасом наблюдала за тем, с каким бесстрашным спокойствием воспринял поэт смертный приговор, как будто жизнь его была ничтожной горсткой праха, дуновением ветра переносимая из одного мира в другой. В какую-то секунду ей доставило удовольствие представить жизнь без него, но эти безумные мгновения улетели, а под холодными камнями безрадостного существования обнаружился вдруг скрытый источник любви, живший вопреки рассудку и вопреки природе всех внешних чувств. Именно тогда, обнаружив этот потаенный ключ, она поверила, что, может быть, похожий ручеек струится неведомо для всех и в глубине его души и что когда-нибудь, в какой-то благословенный день, оба эти ручейка, его и ее, пробьются к морю и свету.

Но в тот день, когда поэту объявили смертный приговор, никакой такой источник так и не пробился из-под холодных камней его существования. Почему он не обнял ее, хотя бы ища поддержки и утешения? Почему в роковой для себя час не попытался укрыться в сочувствии другого, согреться теплом ближнего? Почему в тот момент, когда Джемма стояла рядом со слезами на глазах, молившими о знаке внимания, поэт лишь взглянул на нее и тихо спросил:

– Твои дела в порядке?

Когда терпение уже иссякло, когда мука стала невыносимой, она все же обратилась к нему со взволнованной просьбой, надеясь, что ее слова дадут ему предлог сделать то, чему противилась гордость:

– Ты не должен умирать ни за что. Ты должен попросить этих злодеев сохранить тебе жизнь.

Ей показалось, что слова ее легли на чашу весов его суждения, но на самом деле поэт просто молчал, словно уже созерцал, застыв в подобающей такому случаю серьезной торжественности, собственные похороны.

– Благородство моего рода достигнуто не через прошения, и не через прошения будет оно утрачено.

Никогда в своей девичьей жизни не мечтала она о таких, как он, готовых согласиться скорее умереть, чем принять сочувствие того, кто желает лишь утешить. Даже в самые трагические моменты вымышленные рыцари и принцы ее детских сказок не являли такого возвышенного благородства перед лицом смерти. Ей вспомнился глупец, притворно ливший слезы, рисовавший глупых ангелочков и изображавший безумие отчаяния в знак скорби по умершей стерве Портинари, глупец, стремившийся доказать, что поэт и его поэма нераздельны. Теперь же, в час реального отчаяния и настоящей бури, чувств не было никаких, ни показных, ни подлинных. Да, он молился, но не писал стихов и не жаловался. Возможно, впервые каменная стена, охранявшая его сердце, настоящее, человеческое сердце, защищавшая это сердце как от него самого, так и от мира, тогда как напоказ выставлялось другое сердце, сердце благоухающей изящности, верно служившее стиху и позе своего создателя, – возможно, впервые эта стена сослужила хорошую службу, не подпустив к настоящему и всеми забытому сердцу подлинное чувство, подлинное отчаяние и подлинную боль. Могло ли так быть?

Все происходившее казалось нереальным. Не могло быть реальным. Этот смертный приговор. Эта прижизненная смерть, занявшая все ее думы. Эта смерть, ожидающая каждого из родившихся. Смерть, означающая прекращение дыхания, смерть такая близкая, смерть, наступившая раньше самой смерти.

Такого не могло быть, но это было: каждый миг растягивался в вечность, когда она видела, как он ждет решения, и заглядывала в глаза детей, ни о чем не осведомленных, но ощущающих гнетущее давление судьбы.

И она молилась, молилась, не слыша собственных молитв, казавшихся пустыми, мертвыми, не идущими от сердца. Молилась, сама не зная почему. Но она молилась и молилась; и пришла ночь, когда молитва стала песней, вышедшей из нее без ее участия: «Боже, пусть он живет, пусть ему сопутствует успех, потому что под каждой ложью лежит правда».

И этим словом, verita, этим долгим, протяжным ah закончилась ее молитва.

Смертный приговор заменили ссылкой. Флоренция, его жизнь и кровь, выплюнула его, как горький черный комок слизи. Сильное и благородное древо Алигьери оказалось без корней, и его бросили, как сухую, мертвую деревяшку в темные волны океана, на волю ветров судьбы.

Столь суровое наказание, похоже, тронуло его не больше, чем перспектива смерти. Он спокойно и серьезно ходил по владениям, которые им предстояло потерять навеки, вместе с прислугой и всем пышным убранством, нажитым долгими годами.

Фамильное благородство, о котором он так пекся, оказалось вдруг лишением всех тех мелочей, украшений, всех тех атрибутов, которые отличают настоящую знать и являются ее привилегией. Теперь все зависело от того, возьмет ли кто-то их под свое крыло.

Семнадцать лет они переживали свое горе в роскоши. Потом они семнадцать лет скитались.

Он разговаривает со мной тихо и мягко:

– Ваша речь выдает в вас американца. Следовательно, вам нужно стать натурализованным сыном американского эмигранта в стране, где английский либо родной, либо доминирует среди иностранных языков.

Я киваю, соглашаясь с тем, что он говорит.

– Паспорт поддельный?

Я киваю.

– Хорошо. Ваша жена, она тоже американка?

– Нет. Она итальянка.

– Тоже неплохо. Пусть остается итальянкой. Новое имя, новая биография. Новый брачный сертификат. Новое, натурализованное гражданство через брак с вами в стране вашего нового рождения. – Он замолкает, потом пристально смотрит на меня. – Вы действительно женаты?

– Нет.

– Хотите?

Я не успеваю ответить.

– Ладно. У вас будет брачный сертификат. В глазах закона вы будете женаты. Но ей говорить необязательно. Если, конечно, в одну прекрасную ночь звезды не засияют особенно романтично и вино не ударит в голову.

Вашими налогами будет заниматься та же бухгалтерская фирма, которая создаст для вас новые налоговые документы. Никто обычно не верит, но на самом деле самое трудное – это налоговые документы.

На протяжении всего разговора он делал какие-то пометки, сейчас откладывает блокнот и ручку в сторону.

– Вы будете легальным, законопослушным, платящим налоги гражданином дружественной страны, с настоящим паспортом, позволяющим свободно передвигаться по миру. Однако соблюдайте осторожность и постарайтесь не попадаться на глаза тем, кому вы можете напомнить некоего погибшего или исчезнувшего американца.

– Цена?

– Пять миллионов долларов. За вас и вашу жену. Все включено. Один миллион сейчас, остальное – по актуализации. Потом займемся налогами. Вам нужно подумать, какой легальный доход вас устроит. Гонорар чуть выше обычной ставки налогообложения: я удерживаю тридцать пять процентов, из которых оплачиваю все налоги, своевременно и законным образом. Платежи проходят через представительский счет.

– Миллион будет на следующей неделе.

– Хорошо.

Я поднимаюсь, и мы обмениваемся рукопожатиями.

– Кстати, – говорит он, – если вы повстречаете джентльмена, владеющего рукописью Данте, я смог бы свести его с теми, кому это интересно.

– И кто они, эти люди?

– Такие вопросы благоразумнее обсуждать непосредственно с джентльменом, в чьей собственности находится рукопись.

Я киваю, прощаюсь и, уже выходя, слышу:

– Однако, – говорит он, – думаю, не будет вреда, если я скажу, не называя имен, что заинтересованные лица представляют три крупнейшие религии мира. Две из них желают явить это сокровище миру. Третья тоже хочет явить рукопись миру, а затем на глазах у того же мира предать огню.

Я поворачиваюсь и смотрю на него, а он лишь пожимает плечами, как бы говоря: что ж, люди – странные существа.

* * *

У поэта вошло в привычку каждый вечер после ужина, состоявшего из ломтя черствого хлеба и кусочка вяленой говядины, отправляться на палубу, к борту, чтобы побыть наедине со своим исповедником – пенистым, волнующимся морем.

Его путь на юг, к неизвестности, проходил приятно, особенно в вечерние часы, предшествующие наступлению ночи, когда волны и пена под красками закатных волн света и туч становились самим движением, ведущим к тайне через мгновение вечности, узреть которое выпадало немногим. И он тоже был в движении, проходя через годы скитаний.

Небо, бледное над головой и темнеющее на спуске к морю, хранило в своей необъятной шири все оттенки розы.

Поэт посмотрел на поблескивающий за кормой след корабля, который, как считали некоторые, был звездным осадком.

Семнадцать лет провел он в изгнании. Глядя на волны и пену, поэт вознес благодарственную молитву тем, кто благословил его ссылку добротой и покровительством: Бартоломео делла Скала из Вероны, помогший в первое, самое трудное время на чужбине, и многие другие, в Тревизо, Падуе, Венеции, Кассентино, Лукке, снова в Вероне. Там, в Вероне, пользуясь гостеприимством и великой щедростью Конгранде делла Скала, он закончил «Ад» и представил свой труд всей Италии, после чего Флоренция отменила смертный приговор.

Последним в списке благодетелей стоял его друг и патрон Гвидо Новелло да Полента из Равенны.

Теперь эти семнадцать лет были позади, и от них не осталось ничего материального, даже водной пыли, подобной той, что оседала на руках и щеках и почти сразу исчезала. Но зато осталось огромное и глубокое море доброты и веры, вынесшее его на этот курс, который вел к великой тайне, вел через огромное и глубокое море, под надуваемым ветром парусом и чудесным небом, хранящим в себе все оттенки розы. Теперь это море доброты и веры было в нем и в окружавшем его величественном море-духовнике, которое то грозно бушевало, то успокаивалось, не подвластное никаким поэтическим ухищрениям, более могучее, чем любая поэма, подобное цветущей над головой розе неба.

Проклятие изгнания стало для поэта благословением. Потому что именно в сумрачном лесу ссылки встретил он трех Зверей. Потому что именно в вынужденной ссылке из города своей любви и фамильных корней обрел он путь к граду Господа. Потому что изгнание привело его сюда.

Снова мысли поэта повернулись к тем, кто любил или старался любить его, к тем, с кем он обошелся жестоко. Его жена молча страдала все семнадцать лет их скитаний и все семнадцать лет терпела холодную, разрисованную кольчугу его страха и эгомании. И как же крепко они, как оказалось, были спаяны, потому как чем сильнее страх загоняет человека в убежище от страха, тем сильнее он отделяет человека от мира.

Как церковь полагает еретическим любое предположение, что планета людей не является тем центром, вокруг которого вращается Вселенная, так и гомоцентрическая вселенная эгомании может представляться естественной, микрокосмос в макрокосмосе, но на деле противна природе, ибо человек – центр ничего, он более незначителен и менее реален, чем водяная пыль, взлетавшая все выше вместе с поднимающимися волнами приближающегося шторма.

То, что прячется от страха в себе, не может быть от Бога. Изнутри должна исходить не злоба, не извращенный яд страха, но лишь чистейшая любовь, которая в своей истинности уничтожает страх. Он должен любить тех, кто любил и старался любить его. Он должен любить всех.

Громадные волны разбушевавшегося моря надвинулись на него, и в их оглушающем реве он услышал громовую команду:

– Вложи всю душу твою в крик и брось его в меня со всей силой, пусть даже голос твой сорвется и горло лопнет и всего тебя вывернет наизнанку; для меня твой крик будет лишь тишайшим шепотом, подтверждающим, что ты слышишь меня и заслуживаешь прощения и любви.

И крик вырвался из поэта с такой яростной силой, что внутри у него все скрутилось и содрогнулось и, чтобы не упасть, он отчаянно вцепился в поручень побелевшими от напряжения пальцами, однако ж матрос, стоявший не далее чем в семи шагах от него, ничего не услышал и по крайней мере даже не взглянул на него.

Он крикнул снова, еще сильнее, насколько хватило духу, вложив всю ярость, все напряжение, всю мощь грохочущей в жидах крови, выплеснув в море своего исповедника и спасителя, и во Всё, оглушающе ревущее, бессловесное, властное – quisquis fuit ille deorum – остатки страха, неправды, воли и то последнее нечистое и темное, что было в нем и что было им.

Шторм крепчал. В темных небесах гремел гром, блистали молнии, а из тяжелых туч хлестал дождь. Нечего было и думать о том, чтобы спать на палубе на открытом воздухе. Многие дни и ночи корабль следовал не по воле капитана, а по воле ветра и волн, швырявших его то сюда, то туда, и даже ночью не было звезд, чтобы определить курс. Не навигация, не маневры с рулем и парусом, но лишь единственно судьба помогала кораблю обходить мелководье и рифы. И капитан, и лоцман, и звездочет были одинаково бессильны. Повернув от берега и обойдя Гаргано, корабль оказался в опасной близости от скал, горчащих из воды, как обломанные зубья. Вода в трюме быстро прибывала, и когда корабль подбрасывало страшными волнами, эта вода становилась внутренней волной, ходившей от кормы к носу. Смытые этой внутренней волной крысы в отчаянной попытке спастись лезли друг на друга, живые цеплялись за мертвых, топили других живых, и весь этот перепутавшийся клубок живых и мертвых разваливался только тогда, когда корабль наклонялся в противоположную сторону, и тогда живые как сумасшедшие устремлялись к воздуху вверх, а мертвые не разбирали пути, так что было невозможно ни пройти по кораблю, ни лечь спать, не наткнувшись на мерзкий голый хвост или сырую вздыбленную шерсть, или крысиную вонь. В конце концов обезумевшие и оголодавшие твари начали реветь и пожирать своих мертвых и забираться в бочки с провизией, а потом, осмелев, принялись прыгать и на людей, впиваясь зубами в кусок, который какой-нибудь несчастный подносил ко рту.

Все время бури никто не осмеливался подойти к борту из страха быть смытым волной или сбитым с ног порывом ветра, так что даже ночные горшки оставались неопорожненными. Вонь, человеческая и крысиная, заполнила внутренние помещения корабля, заставляя людей затыкать носы и закрывать рты тряпками, от чего они становились похожими на сарацинов или разбойников, но и это не спасало, и матросов рвало, что только добавляло вони и грязи. Двое из покусанных крысами заболели, воспалившиеся язвы – у одного на правой ноге, у другого на левой – загноились, и началась гангрена. Корабельный врач, сам дрожащий от лихорадки, отпилил пораженные члены, чтобы сохранить несчастным жизнь. Потом он прижег окровавленные обрубки раскаленным мечом, а отпиленные конечности были перенесены на палубу, где их обмотали возле колена веревкой и подвесили, привязав к поручню, в надежде привлечь этой приманкой крыс, дабы перебить их на палубе или смести за борт, для чего наверх поднялись все, кто еще держался на ногах. В итоге потерявшие конечности потеряли и жизнь; умерли и еще двое – их погубила лихорадка, и их распухшие, почерневшие языки страшно выступали между пересохшими и раздувшимися губами. Ни у кого не хватило смелости предложить вслух то, о чем все думали: эти тела можно было бы использовать как еще одну приманку для крыс. К утру скончались еще двое, и их, как и предыдущих, без всяких церемоний сбросили в море.

Поэт, единственный из всех путешествовавших в качестве пассажира, а не члена команды, оказался также и единственным немного знавшим латынь, а потому капитан позвал его на палубу прочитать нечто вроде молитвы по усопшим.

Бушующий ветер и сокрушительные волны не позволяли искать убежища в портах, и по мере того, как ливень превращался в низвергающийся с небес поток, столь же могучий и опасный, как и вздымающиеся вокруг и падающие на палубу волны, люди уже не успевали обсыхать и, грязные, провонявшие и мокрые, дрожа, ежились на грязных, провонявших и мокрых койках, где на них нападали потерявшие страх крысы. Если кто-то, разбуженный вонзившимися ему в подбородок крохотными когтями или вцепившимися в губу зубами, вскакивал с воплем ужаса и отбрасывал гадкое создание в сторону, оно скорее всего падало на кого-то другого, так что спали немногие, если не считать тех, кто уже лежал в болезненном забытьи или не поднимался из-за истощения, причем число и первых, и вторых постоянно увеличивалось, так как остатки провизии портились, гнили, в них заводились черви, их покрывала плесень или пожирали крысы.

Страдая от голода и страха наравне со всеми, поэт ни разу не почувствовал приближения смерти и скорее воспринимал происходящее как епитимью, возложенную морем-духовником не на него, но на всех и каждого, кто оказывался на пути этой епитимьи. Очнувшись однажды утром от внезапной боли – какая-то крыса запуталась у него в волосах и отчаянно скреблась, пытаясь освободиться, – он поднял руку и схватил тварь вместе с изрядным клоком волос, а увидев жуткое мерцание желтых глаз и желтых зубов, стиснул ее покрепче и сжимал до тех пор, пока не услышал слабый хруст, напоминавший треск ветки, и не увидел, как кровь, просочившаяся изо рта твари, медленно окрасила ее желтые зубы красным и тонкой струйкой потекла по его большому пальцу. Тогда он со всей силой швырнул крысу в стену, и она на какой-то миг повисла на стене, словно приклеившись к дереву липкими кишками, затем упала, оставив на стене след своего медленного сползания, как будто эта темная, липкая жидкость направляла ее путь вниз. Поэт поднялся и, шатаясь, подошел к стене. Опершись о бимс одной рукой, он протянул другую и прижал окровавленные пальцы к оставшемуся на стене влажному комочку плоти. Вымазав подушечки пальцев, он дважды провел ими по стене и изобразил знак креста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю