355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ник Тошес » Рукою Данте » Текст книги (страница 12)
Рукою Данте
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Рукою Данте"


Автор книги: Ник Тошес


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Поэт хорошо знал знак Тринакрии. В своей работе он и сам, беря пример с Овидия, называл Сицилию именем этого древнейшего символа.

Его пальцы привычно пробежали по странице, тайна которой заключалась не только в непонятных словах, но и в потустороннем сиянии самой кожи.

– Снова и снова до меня доходят слухи о его смерти, – сказал еврей. – Эти сообщения прибывают все чаще, от сарацинов и сефардимов, через бродячих голиардов или доставляются венецианскими купцами.

Иногда кажется, что он умирает каждое полнолуние. Но вряд ли хоть один из тех, кто якобы видел его могилу, знал; его в лицо. – Он кивнул в сторону свитков и фолиантов. – И пока он умирает, снова и снова, бесценные дары продолжают поступать, снова и снова. От него.

Поэт молчал, сдерживая любопытство, погруженный в волшебное опаловое сияние, испускаемое раскрытыми страницами. Скрюченный палец еврея с кривым, похожим на коготь ногтем указывал на заключенный в окружность символ.

– Вот, – сказал старик, – то место, где ты найдешь его; здесь, где три заключено в три, заключенное в три.

Поэт удивленно поднял голову и заглянул в глаза наставника, сиявшие тем же, что и страницы, бледно-молочным светом.

– Еще один подарок от того, кто также постиг магическую силу трех.

И он рассказал, что мог, о том, кто прислал эту странную книгу.

– Мы вместе учились в Париже, в одно время и в одном заведении, куда стекались многие потоки знаний. Одним из тех, кто бросал сеть ума и чувств в дельту той обильной реки учености, был и твой соотечественник, Томмазо из Аквино.

Я взял себе имя Исайя, а он не имел никакого имени, а потому для него изобретали сотни имен. Никто не знал, откуда он родом, потому что не было человека, имевшего такие способности ко всем языкам. Слыша голос из темноты, скрывавшей его облик, можно было подумать, что это говорит еврей или араб, испанец, уроженец Прованса или итальянец, а то и дух ожившего греческого или латинского оратора или барда.

Нас свела каббала; и в наши занятия он, благодаря своей огромной эрудиции, вносил свет многих мудростей: the mille folliata geometria mystica Пифагора; малоизвестных сочинений христианских каббалистов; редкого трактата того, кто известен под именем Артемидора, и еще многих.

Именно он ввел нас в мир Плотина. Больше года мы посвятили изучению «Эннеады». – Он взглянул на поэта и улыбнулся улыбкой, которая была улыбкой лишь в малой своей части. – Вот тебе и еще одна утроенная троица. Был ли мир создан кем-то? И если да, то кем? Богом, Демиургом или дыханием Пантократора? А может, он вечен? Живет ли душа отдельного человека после смерти, или вечна лишь душа Всего? Это лишь некоторые из тайн, раскрыть которые пытались тогда и там многие, помимо нас. Но в отличие от многих мы в своих поисках вышли далеко за пределы схоластической диалектики и отважились вступить в малоизвестную и еще меньше обсуждаемую область тайных знаний. Диалектика Платона привела нас к мистериуму «Тимея», а оттуда мы пришли к прекрасным и магическим картинам подлинного, скрытого текста «Последнего сна Сократа», в котором отвергалась не только вся диалектика, но и мышление вообще.

Он закрыл глаза и процитировал по памяти:

– «Плотин был нашим мостом в неведомое, и мы прошли по нему».

Чтобы приобщиться к знаниям, переданным избранным Исадора, мы вместе отправились в Прованс. Я задержался там, уча других Торе и ивриту и исполняя обязанности раввина. Он тоже пробыл там довольно долго, живя среди нас, хотя, сказать по правде, я бы назвал его скорее арабом, чем евреем. Мой отец был из Испании, его – из Северной Африки. Но его мать была шлюхой-арабкой, вскормившей и научившей его в меру возможностей своего ремесла. Она же рассказала ему об отце. – Снова улыбка, которая почти и не улыбка. – Помню, однажды за ужином, когда перед нами лежали раскрытые Коран и Библия, но глаза стремились к заходящему солнцу, он поднял чашу с вином и сказал: «За моего отца, святейшего в Аду; за мою мать, грешнейшую в Раю». В другой раз я услышал от него такое: «Я знаю, почему Иисус принял Магдалину и отвернулся от той, которая считала его своим сыном, рожденным от непорочного зачатия».

Но это все неуместные отступления, – остановил он сам себя, – размышления старика о прошлом, не больше того; да, о прошлом, которое, как и должно быть, ушло навсегда. О том, что он больше араб, чем еврей, я говорю лишь для того, чтобы тебе было легче найти его.

Так вот, как я уже сказал, мы прожили в Лангедоке довольно долго. Но к тому времени, когда нас, евреев, изгнали оттуда, он уже покинул нас.

При его знании языков и умении сочинять пользовавшиеся тогда успехом изящные стихи, известные под названием muwassaba, а также владении прочими поэтическими формами, от Гомера до Окцитана, ему не составляло труда найти место при дворе какого-нибудь прованского вельможи. Он даже добрался до королевского дворца, где ему заказывали стихи на французском и переводы на латынь всевозможных королевских документов.

Когда я попал в Венецию, он уже уехал из Франции, заслужив расположение короля Сицилии. По его представлению, именно там, в древнейшей стране Тринакрии, жила и сохранялась древнейшая мудрость веков. Именно там, говорил он, кровь одних смешивалась с кровью других, и сила одних завоевателей налагалась на силу других завоевателей, но при этом истинная, сокрытая душа земли оставалась могущественнее и сильнее суммы всех завоевывавших ее сил.

Сейчас он там. Оттуда он прислал мне, среди прочих сокровищ, суть мудрости запрещенного Евангелия от Фомы. И, как я уже сказал, эти дары продолжают приходить. Но письма не приходят. В своем последнем послании он рассказал, что нашел легендарную Итаку, родину Одиссея, и сообщал, что она станет и его домом, его последним пристанищем, сокольим гнездом.

Вот и все ключи, которые я могу предложить тебе, потому что других у меня нет, а сам я никогда там не был.

Другого значения трех в трех внутри трех я не ведаю. Но полагаю, что именно там ты и найдешь его. Книга, которую ты держишь, получена от него и послужит тебе пропуском к нему.

Наступила тишина, потом поэт спросил:

– Откуда вы знаете, что этот знак есть знак, указывающий на его местопребывание, а не несет какое-то иное значение?

– Так говорят письмена. – Старик указал пальцем, похожим на коготь, на искусно начертанные иероглифы, и его голос, давший звучание молчаливым знакам, напомнил журчание быстрой воды темного потока:

 
Huna 'askunu
'ala al-thalatha
fl al-thalatha
fl al-thalatha
 

Затем он перевел звуки быстро бегущей воды на язык, понятный гостю:

– «Здесь я обитаю, здесь, где три есть три трех».

Но, как и журчание быстрой воды, значение этих слов осталось недоступным пониманию поэта.

– Почему он просто не назвал место, где живет?

– Потому что преувеличивает мою эрудицию и не хочет, чтобы его местонахождение стало известно тем, кого он не желает посвящать в эту тайну. Чего еще ожидать от человека без имени?

Снова наступила тишина, и снова первым ее нарушил поэт, но теперь он заговорил о том, что было ближе его сердцу.

– Вы нарисовали впечатляющий портрет вашего друга. Но при всем том мне непонятно, почему я должен пускаться в трудное путешествие, чтобы найти его.

Казалось, старик задумался над ответом, но это было не так, потому что, когда он заговорил, слова прозвучали столь уверенно, словно голос был нареченным, единственным и верным женихом:

– Потому что он может видеть.

Лицо Левши было уже сизым, и руки у него тряслись. Он сидел слева от меня. Луи сидел справа. Джо Блэк смотрел на нас из-за стола.

– Значит, ты оставил ее в Чикаго?

– Пришлось.

– Ты же знаешь, – сардонически ухмыльнулся Луи. – Вся эта чушь с аутентификацией.

– С тобой не разговаривают, – сказал Джо Блэк. Луи закатил глаза, цыкнул зубом, закурил сигарету и отвернулся.

Джо Блэк снова повернулся ко мне.

– Пришлось, говоришь?

– Да, пришлось, – повторил я.

Джо Блэк неприязненно взглянул на Луи и обратился к Левше:

– По-моему, ты сказал, что у этого парня есть голова на плечах.

– Эй, перестань. – Голос Левши был совсем слабый. – Они же там не ерундой занимаются. И домой по вызову не приходят. Там же эти штуки… – Он взглянул на меня. – Как, ты говорил, они называются? – Он снова повернулся к Джо Блэку. – С аппаратурой, размером в комнату, на вызов не ходят, Джо.

– Электронно-сканирующий микроскоп, – вспомнил я.

– Ники знает, что делает, и он в порядке. Послушай, а как ты себе это представляешь? Взять рукопись и отнести ее на Ченэл-стрит? Положить на тротуар рядом с какими-нибудь поддельными «Ролексами»?

Джо Блэк уставился на Левшу. Взгляд его смягчился, как будто Левша достоин прощения по причине болезни. Хотя, может быть, весь этот спектакль разыгрывался по заранее намеченному сценарию и с заранее рассчитанным финалом.

– Послушай, – сказал я. – Хочешь, чтобы я вышел, отдай мне прямо сейчас мои деньги.

Джо Блэк слегка поднял голову и взглянул на Рембрандта.

Я наклонился вперед, покачал головой, устало вздохнул и поднял руку, как будто собираясь почесать спину.

Выхватив пистолет, я быстро повернул его вправо и выстрелил Луи в голову, перебросил прицел на два фута влево и выстрелил в грудь Джо Блэку, а когда тот, собрав последние силы, подался ко мне, всадил еще одну пулю прямо ему в макушку.

После первого выстрела в Луи Джо Блэк и Левша вскрикнули. Именно вскрикнули, потому что Джо Блэк не успел даже вдохнуть, прежде чем получил вторую пулю, а Левша вдруг умолк.

Пистолет смотрел на него в упор.

– Я был на твоей стороне, Ники. Я все время был на твоей стороне.

Друг.

С давних времен.

– Ты же сам знаешь, как обстояли дела. Все веревочки держал Джо Блэк. Но я всегда стоял за тебя.

Да, давние времена. Былые деньки.

– А потом, когда я сыграл бы свое… – Я посмотрел ему в глаза. – Прощай, Ники, верно?

– Нет, приятель. Нет, если бы все получилось по-моему.

– Как легко и быстро у тебя нашлись слова. А хочешь так же быстро прыгнуть в мою могилу?

– Посмотри на меня, – сказал он.

– Смотрю.

– Давай вместе доведем это дело до конца.

– Да ты шутишь, приятель. За тобой же первым придут. Кроме того, ты же мешок дерьма. Ты сам поможешь им отыскать меня.

– Ники, – сказал он. Других слов уже не было.

Я проделал ему дырку там, где когда-то была душа.

Старые времена давно умерли, как умер и мой старый друг.

Tabutu.

Я не знал, кому еще известно, что рукопись в Чикаго. Не знал, сколько понадобится времени, чтобы кто-то обнаружил эти три трупа. Я лишь знал, что нельзя убить такого человека, как Джо Блэк, и ждать, что будет дальше. Есть закон. Ладно, тень закона. Да. Но еще у ребят вроде Джо Блэка много своих теней, от Нью-Йорка до Палермо. А у тех теней есть, в свою очередь, еще тени.

Я закрыл дверь и услышал, как щелкнул замок. По соседству строители потрошили дом, чтобы расширить площадь жилых пространств. Мусоропровод изрыгнул дерево и штукатурку, и они посыпались в большой мусорный бак. Пыль от штукатурки поднялась в воздух грязно-серым облаком. С верхних этажей с шумом обрушилась очередная порция мусора, и облако всколыхнулось. Проходя мимо бака, я бросил в него пистолет.

Сжав сумку, я оглянулся в последний раз, и меня едва не оглушила бесповоротность случившегося и утрата всех осязаемых предметов.

Мой путь лежал прямиком в Чикаго. Там я забрал манускрипт и отчет, содержавший детальное описание всех исследований, известных человеку и современной науке. После того как директор лаборатории подписал договор о конфиденциальности, я вернулся в аэропорт и вылетел в Париж.

Ему запомнились эти слова: «Потому что он может видеть». Они остались в нем: «Потому что он может видеть». Слова вошли в душу: «Потому что он может видеть».

Они вросли в него, как темнота врастает во мрак, и когда первые летние ветры, промчавшиеся над Равенной и ее окрестностями, принесли новую жизнь горожанам и крестьянам, ему они принесли небо болезни, так что ласковое солнце, подарившее свой мягкий золотистый свет весело зазвеневшей бронзе церковных колоколов и пению детворы и птиц, буйной, живой зелени чертополоха и искрящимся росой травам холмов, полей и лугов, душистым цветам и порхающим разноцветным бабочкам, оно, это же солнце резало глаза и вызывало тяжелый запах гниения, вытаскивало на свет мерзких личинок, и червей, и грязных жужжащих мух. Все, что сияло, блестело, пело и плясало под солнцем, действовало на него так же, как действовала болезнь на его чувства, как некий демон жестокости, насмехавшийся над ним и мучивший его. В конце концов тьма, сгустившаяся внутри, стала болью, и он, не имея сил выносить эту боль, отступил в свою собственную тень, и пыль земли снова стала его Космосом. Он все равно что умер, но при том продолжал отворачиваться от солнца и даже от тьмы, обволокшей его душу и сердце. Сердце его колотилось, как колотится сердце мечущейся, обреченной на заклание твари, когда он размышлял об этом небе хвори, отводя от него глаза, когда размышлял об источнике семян тьмы в себе, когда думал об обрушившемся на него зле, о небе, болезненно влекущем небе зла, призываемом и прогоняемом людьми.

По мере того как дни делались длиннее, тьма все больше сгущалась. Он мало ел. Звуки, чинимые женой и детьми, были звуками, чинимыми некими зловредными чужаками, заставить которых умолкнуть у него недоставало сил. Обязанности оставались неисполненными, письма без ответа; он перестал заботиться о себе и не уделял ни малейшего внимания своему внешнему виду, чем отличался даже от самых бедных и малопочтенных, пытающихся придать себе по крайней мере видимость достоинства. Он перестал носить berretta, а иногда не надевал и infula, грязные от пота полы которой напоминали пыльные мешки.

Простоволосый, как какой-нибудь нищий, он чаще всего уходил от дома к осыпающимся под бременем веков монастырским стенам, где находил уединение в тенистом внутреннем дворике, заросшем, как и все остальное, плющом, покрытом патиной и зеленым мхом. Там он и сидел часами на древних каменных, покрытых мхом жерновах, лежавших у огромного, глубокого провала, бывшего некогда колодцем.

Он принимал все меньше пищи, но все больше вина и уже не утруждал себя, чтобы согнать облепляющих его и ползавших по нему мух; он даже не проклинал их, когда они садились на сизые от вина губы, собирались у желтоватых комочков в уголках глаз и на ресницах, приклеивались к дурно пахнущим выделениям, коркой засыхавшим у него на коже. Из щелей между покрытыми мхом камнями, на которых он сидел и в проливной дождь, и в удушающий зной, сложив за головой костлявые руки, поднимался отвратительный запах гнили и разложения, исходивший из той черной дыры, которую закрывали камни. Однажды, когда вонь стала невыносимой, он повернул голову и только тогда понял, что гнилостная вонь смерти и хуже того, вонь посмертия, идет от него самого.

Шаги его становились медленнее, слабее и реже. Каждое движение превращалось в пытку. Иногда, очнувшись от оцепенения, он судорожно хватал воздух, как человек, боящийся смерти и испытывающий агонию, но вдох получался не всегда, и тогда его трясло, ему начинало казаться, что сердце вот-вот остановится, что он задохнется и проглотит свой сухой, распухший, почерневший язык, что он уже под землей, в кошмаре, который может привидеться не нашедшему покоя мертвецу.

Его уложили в постель с лихорадкой, и там, мокрый от пота и грязный от выделений собственного тела, он умирал сотни раз, но ни разу не увидел света жизни и ни разу не познал спокойного сна и спокойного пульса.

Потом он уснул и проснулся, дрожа от увиденного во сне. Он засыпал, просыпался, дрожа от увиденного, и так повторялось снова и снова. Каждый раз пробуждение начиналось со страха, и сердце его стучало, как у маленькой птахи, чья жизнь коротка. Он не боялся страха, потому что страх был реален. И однажды он уснул и спал без видений, а проснувшись, испытал не только страх, но почувствовал силу, и страх и сила были его страхом и его силой, и оба были реальны.

Он жаждал вина, но принимал только воду, и со временем перестал жаждать вина и жаждал только воды. Потом через окно проник густой аромат свежего хлеба, и этот аромат наполнил все его чувства, вытеснив исходившую от него вонь. Он уснул, а ночью, когда все утихло, прошел к стоявшей во дворе бочке с водой и обмылся, а потом соскоблил выросшую бороду. Оказалось, что жена прокипятила, выстирала и вывесила на просушку его нижнее белье, и infula, и платье. Он оделся и сел в ожидании рассвета, а когда рассвело, взял палку и, опираясь на нее, потащился, сам не зная зачем, к могиле Теодорика на окраине города.

Под одеждой что-то ожило.

Onda e nuba.

Солжешь – и попадешь в Ад, скажешь правду – и тебя распнут.

Утроенная троица.

Триада в триаде, заключенной в триаду.

Тройная Тринакрия.

Поэт положил руку на холодный камень саркофага, посмотрел на прожилки в розовом мраморе и вздувшиеся вены на своей собственной руке, потом поднял глаза к куполу гробницы. Лучи восходящего солнца, проникая через узкие восточные оконца, освещали великие слова, искусно выбитые в камне. Они пережили почти восемьсот лет и впереди их – камень и запечатленную в нем величественную и священную элегию – ждали еще десятки и сотни поколений.

И это все бессмертие, какого только может достичь человек? Неужели оно в этом камне, добытом из земли, расщепленном и обтесанном, воздвигнутом на могиле и украшенном ad gloriae Богу и тому, кто гнил внизу, под этим камнем, украшенным словами величественными и размеренными, выбитыми будто для того, чтобы разделить вечность с тем, кого они прославляют?

Столько же прожил и этот невзрачный древний жернов, и столько он, наверное, еще проживет, не неся никакого имени или благородных возвышенных слов; камень сей тоже был памятником тем бесчисленным безвестным, сделавшим его и веками пользовавшимся им.

Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, то, конечно, душа императора и души бесчисленных безвестных предстают перед судом нагими, лишенными как украшений и короны, так и крестьянских дерюг и грубых орудий труда. Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, тогда этот монумент величию и великолепию ничем не лучше монумента-жернова; если так, то все монументы, грандиозные и скромные, простые и изысканные, – ничто по сравнению с подлинными монументами, восходящими в облака и нисходящими в море, монументами, созданными из ветра и волн рукой самой вечности. Вот каковы памятники бессмертия, превращающие в детскую игрушку каменные творения людей, воздвигнутые в притязаниях на то самое бессмертие и удостоенные, должно быть, лишь мимолетного озадаченного или сердитого взгляда Бога, тогда как простой жернов если и не задерживает Его взгляд, то хотя бы не вызывает и раздражения.

Улыбка тронула черты осунувшегося лица, когда поэт, опираясь больше на кленовую палку, чем на ослабевшую левую ногу, направился к выходу из гробницы, но эта улыбка вдруг застыла, как мертворожденное дитя.

Кто он такой, чтобы из возведенного им самим храма собственного тщеславия выносить суждение тщеславию камня, самого себя или других людей? Кто он такой, рожденный ни для трона, ни для жернова, чтобы считать одно благороднее другого? Кто он, чтобы судить человека, написавшего кровью историю своей жизни на исполосованном войной пергаменте земли? Кто он, чтобы с презрением посматривать на слова, вырезанные в прекрасном камне во славу Господа и человека? Разве не он, уподобив себя Богу, пел во славу Господа и себя самого, оставляя слова на жалких, недостойных, трижды выскобленных и трижды употребленных шкурах домашней скотины и, хуже того, на грязной, дешевой бумаге, сделанной из сваренных, истолченных и спрессованных внутренностей лошадей и замызганных, выброшенных за негодностью подштанников и загаженных тряпок? Кто он такой, чтобы судить о Боге и Его отношении к земным монументам?

Конечно, Бог жил в нем, но Он так же жил и в императоре и тех бесчисленных безвестных, кому служил этот жернов. И конечно, во всех живших и живущих обитали и обитают и демоны. И конечно, тот, кто, уподобившись Господу, судит ближнего своего, слушает не Бога в себе, а тех самых живущих в нас демонов, которых мы радуем, когда, следуя величайшей глупости и величайшему пороку, славим шибболет человеческой дерзости: проклятие мысли.

Да, думать, размышлять, использовать ущербный и измученный разум как средство более точное и более важное, чем чувства души, означает замыкаться в себе и отворачиваться от Бога в себе, а значит, от Бога Всего. Mosce animai: мухи души, вносящие только бесконечное нервное смущение в дыхание жизни, бесконечную хмурость и бесконечное беспокойство, бесконечное шараханье от дарованного свыше благословения жизнью, бесконечную суету – и так до самой могилы.

Да, раздумье – корень всех зол. Pensare humanum est; perseverare in pensarem est diabolicum. He зря же его назвали Вельзевулом, повелителем мух.

Думать – значит отказываться от дара дыхания, чувств, веры в Бога. Думать, уподобляться Богу, творящему суд, – значит совершать грех еще более тяжкий. «Не судите, и не судимы будете», – сказано в Писании.

Сидя у основания громадного саркофага, поэт все яснее осознавал, что потратил годы жизни на то, чтобы судить других, считая себя при этом слугой Господа и слугой данного ему Господом дара, обрекая мысли и думы на бесконечное хождение по кругам, начертанным в пыли бездушной эрудиции, изображая из себя смиренного и безгрешного паломника и одновременно росчерком пера отправляя в Рай или Ад тех, кого ему захочется. Он отправил в Ад всех писавших лучше, чем он сам, оправдываясь тем рассуждением, что они знали силы Всего под иными, чем он, именами, и вместе с тем другим росчерком пера вознес на Небеса и восславил как божественную силу молодую госпожу, единственная святость которой состояла в том, что она не досталась ему и умерла, располневшей и потерявшей свежесть супругой другого. Она была ничто по сравнению с рожденной морем Афродитой, чьих певцов и поклонников он осудил на муки Ада. Она была, сказал он, впервые признавая правду, всего лишь заурядным и не раз использованным приспособлением, позаимствованным им у других, как и многое другое, украденное у древних поэтов, брошенных им в Ад. Кто и что его Беатриче, если не стихотворный прием, дань моде времени?

И что такое его надуманная эрудиция, попытка прославления философов и творцов поэзии, которых он даже не читал? И что такое его фальшивое оправдание одних и осуждение других, его личных врагов, под предлогом того, что они враги Господа и человечества? И если политика Бонифация VIII косвенным образом привела к изгнанию поэта, то и поэт в своем труде изобразил Бонифация злом большим, чем сам сатана. Что же это за теология?

Он плут и мошенник.

Снова и снова он предавал свою душу и свою жизнь в руки Господа, но делал это неискренне, не по-настоящему. Злое перо и пустая молитва не вознесли его к райским высотам. Бог был в нем, необъятная и бессловесная поэма бесконечности лежала перед ним, и небо безграничности явилось ему.

Сколько еще дыхания отпущено ему на этой земле? Суждено ли ему и дальше жить так, как он жил? Поэт знал, что не вынесет еще одно небо тьмы, подобное последнему. Пришла пора предать себя, полностью и без остатка, другому, самому прекрасному и мистическому небу, посвятить себя той бессловесной поэме; пришла пора извергнуть из себя то, что было в нем, то, что должно было спасти его.

Утренний воздух в том месте мертвых был чист и свеж, и он вдыхал его, и чистым и здоровым воздух выходил из него.

Утренний свет в гробнице померк, когда западный ветер принес серую дымку, лишившую солнце его блеска. Но поэт знал, что небо за пределами гробницы не сулит ничего плохого, потому что не ощущал ничего плохого в себе самом.

Вдыхая свежий и здоровый воздух, он в каждом вдохе ощущал вдох, затрудненный вдох каждого неба каждого дыхания. Сколько их, таких вдохов, прошли незамеченными, были растрачены впустую, хотя каждый нес каплю росы бесконечности душе и чувствам; каждый вдох каждого из девяти небес был каплей росы вечности, святостью, без которой мы не живем, хотя мехи наших легких бессознательно всасывают и выдувают воздух, а всего лишь существуем, не замечая пути к спасению, света и чуда, бесконечно раскрывающегося перед нами.

Сколько еще дыхания осталось ему на этой земле? Он не мог просто вслушиваться в проходящее через него дыхание, не мог просто наслаждаться его росой и течением его бесконечности.

Что бы ни случилось, дыхание будет его судьбой. Что бы ни случилось, на нем не будет больше бремени выкованных им самим оков упрямства и своеволия, от которых он избавился могучим освобождающим ударом мягкого дыхания того спасительного, что жило в нем. Что бы ни случилось, теперь с ним пребудет дыхание Господа, дыхание ветров, которому он предаст себя и которое унесет его ввысь или вниз, вознесет в рай или низвергнет в ад, к свету и во мрак, а может быть, забросит в неведомые земли или откроет новые судьбы.

Он оперся одной рукой о холодный розовый камень саркофага, сжал другой свою крепкую палку из ветви клена и поднялся.

Да. Пусть будет что будет. Он знал, что будет спасен тем, что исторгнет из себя, но не знал, какова природа этого спасения. В памяти всплыли его собственные слова.

Selva, salve; selvaggio, salvagia. Даже слова звучали схоже. Как показательно, что он смог обрести спасение на закате жизни.

Желая помолиться, поэт вошел в базилику Сан-Витале.

Никогда и нигде не встречал он такой красоты, как красота созданной здесь душой, глазами и руками человека мозаичной картины. Несколько лет назад, впервые вступив под свод базилики, освещенной зажженными свечами, он был настолько поражен и ослеплен сиянием мириад радужных осколков, отражавших блеск мириад солнц, что даже не смог среди всего сияния и блеска различить отдельные фигуры и формы. С тех пор прошло много времени, и он хорошо узнал эти фигуры и формы и все равно не переставал удивляться неописуемым оттенкам мозаичных ячеек, тому мягкому, незаметному, неуловимому переходу розового в белое или нежно-голубого в темно-зеленое. Если каждое слово имело число и значение, то их имел и каждый оттенок, и как каждое дыхание поэзии обладало собственным цветом, так и каждый оттенок цвета обладал собственным поэтическим звучанием.

Для него оставалось загадкой, как эти бессчетные ячейки величественной мозаики могли быть рождены тем же святым духом, который был перводвижителем его собственных видений; он приходил к смирению, слушая их неумолчные неуловимые ухом голоса, их слаженный хор бесконечных переливов и переходов, поющих о том, о чем пел еще поэт Экклезиаста, о том, что рано или поздно приводит на колени и мудреца, и младенца, о том, что в самом конце звучит над каждой могилой шепотом общего для всех ветра: нет ничего нового под солнцем.

Услышав эти слова внутри себя, он опустился на колени, оглядывая окружавшую его красоту, освещенную другой красотой, красотой более великой и не принадлежащей никому из людей.

Кража послужила скрепляющим раствором в его трудах. Но он всегда ощущал в себе девственную силу, от которой родилось его первое видение. В той силе он был уверен, и ею он со злорадством гордился. Звери его книги служили доказательством этой силы, мистическим свидетельством ее тайны. Однако же здесь, вокруг него и над ним, были и звери, и книги, и проявления тайных сил, которые, как и в его поэме, вели к звездному куполу Небес. Они, как тяжкий молот мудрости Экклезиаста, обращали в прах все его глупые и дерзкие надежды на создание чего-то нового. La vita nuova существует лишь до той поры, пока человек не осознает, что есть только vita. Lo stil nuovo, выкованный силой поэзии, нов, лишь пока новы море, ветер и звезды. Вся красота – лишь красота stilo aeterno.

Как его видение вело к Богу, так и все видения должны вести к Богу и исходить от Него. Но здесь, стоя перед Богом, каждый замирал, словно пораженный молнией, потому что здесь, с небес этой церкви, разрывая все оковы человеческого представления о святом, простиралась дерзкая, как первый свет первого рассвета творения, десница Творца с выставленными пальцами – указательным и мизинцем, – обозначающими знак la mano cornuta.

Он начал шептать слова «Отче наш», но потом остановился и, закрыв глаза, позволил себе лишь дышать, давая выход словам, которые могли быть в нем. Слов не было, и это обрадовало его. Вздох за вздохом вырывались из него, и в конце концов само дыхание стало молитвой. И в тот миг, когда дыхание и молитва сделались единым и бессловесным, то, что было в нем, познало экстаз подчинения, и он познал преображение.

В Париже я сразу отправился на Богом забытую рю Денуаэз, что в двадцатом округе. Наступила ночь. Рю Денуаэз. Произнесите слова быстро, нечетко и небрежно, как говорят здесь, в этом темном, запущенном районе, где обитают пропащие, безымянные североафриканские тени. Произнесите эти слова, и, может быть, у вас получится Рю де Нуаэз.

Улица Утопленников.

Да, это улица утопленников, тех, кто лишился последней надежды, кто предпочел стать ничем, кто ползет, крадется или шатко бредет, прижимая к себе или прижимаясь к изящной бутылочке «Буха Бокобса», eau-de-vie de figue, прозрачного, крепкого тунисского напитка из фиников, который медленно и безжалостно топит их.

Я давно не чувствовал себя в безопасности. Не мог чувствовать себя в безопасности. Куда бы я ни пошел – в глазах незнакомца, попросившего прикурить, во взгляде праздно шатавшегося забулдыги, в жесте прохожего или притормозившем автомобиле, – везде и во всем мне виделась смерть. Я уже не отличал безопасность от опасности. Оставалась одна надежда – спрятаться.

На рю Денуаэз опасно было все. Но там по крайней мере не нужно скрываться, потому что все скрыто мрачным утопающим миром самой рю Денуаэз.

В конце улицы, подальше от скученных притонов, где люди вгоняют себя в ступор и льют кровь, где продается финиковый напиток и бешеные выкрики звучат так же громко, как записи завываний дервишей, разносящихся в густом, насыщенном зловониями человеческих тел воздухе, есть отель «Денуаэз»: ночлежка утопленников.

Я поселился там. Оставлять рукопись в этой вонючей мрачной дыре с прогнившими дверьми и стенами, с крысами, пьяными арабами и обкуренными тунисцами, то ли трахающими, то ли убивающими друг друга – определить было невозможно – в соседних комнатах, было бы безумием.

Наступило утро. Я отнес рукопись, документы и справки, все, что могло служить средством идентификации меня лично, в банк в седьмом округе и положил в сейф.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю