Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Визуальный осмотр.
Инфракрасная микроскопия.
Аутентификация письменных характеристик, относящихся к предполагаемому году или годам происхождения.
Аутентификация характеристик чернил по соответствию предполагаемому году происхождения.
Тест на установление степени и природы диффузии чернил по пергаменту и внутри его и природы желтых пятен вокруг чернильных линий как показателей срока, предположительно прошедшего со времени написания образца.
Визуальное, химическое и техническое сравнение с датированными документами того же временного периода и места.
Тест на микроэлементы.
Химический анализ чернильного пигмента.
Сканирование с помощью электронной микроскопии.
Энергодисперсивная рентгеноспектрометрия.
Хроматография.
Поляризационно-световая микроскопия.
Меня уверили, что никто и ни при каких обстоятельствах не сможет востребовать рукопись. Только я сам смогу забрать ее из лаборатории.
Итак, назад в Нью-Йорк, где летняя жара приближалась к пику.
Я получил деньги, обналичил все, снял деньги с банковских счетов, закрыл кредитные карточки.
Перед тем как покинуть Аризону, я позвонил моему другу Брюсу, работающему в «Стриблинге», и попросил позвонить нашему общему бухгалтеру и адвокату с тем, чтобы передать мои апартаменты одному из них, за наличные, быстро. Никаких закладов у меня не было. Я не знаю, кто владеет моей бывшей квартирой сейчас, когда я сижу в ней. Но чьей бы собственностью она ни была, я сижу в ней с миллионом сотенными вместо одной бумажки.
– Позвоню, – сказал я Брюсу. – Объяснить ничего не могу.
Я позвонил Мишель.
– Позвоню. Объяснить ничего не могу.
Миллион сотенными – куча денег. Я позвонил бухгалтеру и попросил его перевести деньги в Милан на счет Джульетты.
– Позвоню. Объяснить ничего не могу.
Я позвонил Джульетте и назвал ей номер перевода.
– Позвоню. Объяснить ничего не могу.
Если уж я умру, то пусть лучше деньги достанутся ей. Я заказываю пиццу и слушаю сонату Баха для виолончели.
Я ем пиццу и слушаю «Роллинг стоунз».
Оглядываюсь.
Господи, моя библиотека! Столько прекрасных книг.
Куплю новые.
На кладбище нет ламп для чтения.
Господи, все! Столько привычных, нежно любимых хреновин. Столько нежно любимых, мать их, знакомых.
О черт!
О Боже!
Пожалуйста, помоги мне.
Я дремлю. Просыпаюсь. Свет какой-то странный. Вечер или утро?
Сумка собрана.
Через несколько часов у меня встреча с Луи, Левшой и Джо Блэком.
Я включаю на полную катушку «Jumpin' Jack Flash». Готовлю кофе. Принимаю валиум, горячую ванну, бреюсь.
Этот халат прослужил мне целых гребаных двадцать лет.
Левша оружие никогда не носит.
Я выключаю музыку.
У Джо Блэка пистолет, возможно, в ящике стола.
Я оглядываюсь. Слезы на глазах.
Остается Луи. Тот, кто отправляет людей в мир теней.
Я принимаю еще одну таблетку валиума.
Я достаю из ящика пистолет.
Когда дела привели его в Венецию в следующий раз, визит к старику оказался по необходимости коротким.
Откровенно и с легкостью рассказал он о том, что предал тщеславие юности морю, и о дыхании, вошедшем в него на берегу.
Старик выразил понимание и одобрение.
– Все слова, – сказал он, – рождены стремлением выразить себя и жаждой общения. Каждый звук, каждый элемент каждого древнего алфавита, от которого произошли все другие алфавиты, имеет, как мы видели, собственную божественную, священную ценность. Чем древнее язык, тем выше, могущественнее эта ценность, эта таинственная значимость. Так, латинский язык обладает неизмеримой точностью для передачи величайших тонкостей и различий и четких афоризмов и фраз, но его начальные, исходные элементы сами по себе слабее таких же элементов более древнего еврейского языка. Именно понимание этих сил, как я думаю, и привело тебя ко мне.
Но поразмысли вот о чем: первый звук первой буквы древнееврейского языка, ah, с которого начинается aleph, есть звук вздоха.
То же самое можно сказать и о первой букве греческого языка, alpha, с которой открывается этот алфавит. Примеры можно продолжать. Первая буква латинского алфавита, ah, – это ее, alpha, ребенок. А потом наши разговорные, простонародные языки, на которых говорят в Италии, Франции и так далее.
Все начинается со вздоха, с ah, от которого пошли все слова и все языки, и все попытки выразить невыразимое.
Дуновение, дыхание, душа.
– А-ура, а-нума. Вступить в эту область, познать и испытать божественность невыразимого означает вступить в ту божественность, к которой тщетно стремятся все слова.
– Как гласит ваше Евангелие: «В начале было Слово». И это слово, сверхъестественное и ex nihilo, не имело звука, и вся та вечность, за которую цепляется человек, – он медленно выдохнул, и звук получился похожим на вздох ветра, о котором он говорил, – есть лишь эхо того Слова, а может, и весь Бог этой жизни, постичь которого дано человеку среди мешанины всех слов.
Pahrola primah, pahrolah ultimah.
Trinitah.
Ahurah.
Ahnimah.
Spirah.
Sospirah.
Divinitah.
Poetriah.
Beatah.
Vitah. Nostrah vitah.
Sacrah.
Stellah.
Ahstronomiah.
Ahstrologiah.
Он произносил каждое слово, заканчивая его медленным, прекрасным выдохом, как бы иллюстрируя подобный дуновению вздох Слова, ex nihilo et ad nihilo.
– В Библии, как мы видели, ничего не говорится о религии, но много говорится о спасении и проклятии. В этом стихе лежит истина, apricus и secretus, того и другого. По этой причине церковь, та самая мирская церковь, публичный дом иерархов, несущий имя Иисуса Христа, соскребла эту истину с пергамента Писания: если одна-единственная церковь есть та, что внутри, то зачем нужна другая, снаружи, если не за тем, чтобы обслуживать тех, кто превратил ее в доходное дело.
Многое соединяется и сходится. Снова и снова прихожу я к мысли, что во всех рассуждениях ученых мужей, будь то евреи или христиане, о природе, неоднородности и доктринах религии, само это слово невозможно обнаружить ни в Библии, ни в книгах, приложенных к ней христианством. Нигде, от Книги Бытия до Откровения.
То, что мы называем религией, есть искажение языческого представления о religio, чем в латинском языке обозначается священное место или священный предмет. Лишь тогда, когда мы пользуемся этим словом для названия того священного, что находится внутри нас, мы пользуемся им правильно, а все иное – язычество. Мы также можем справедливо употребить его в отношении Вселенной и Космоса, как и каждого элемента и атома оных, потому как, будучи Божьим творением, все священно. Но употреблять это слово применительно к тому, что создано человеком, значит входить в языческое заблуждение.
Поэтому нужно отказаться от языческого разделения религии на новую и старую, на христиан и иудеев. Существует только одна религия, она внутри нас, и она окружает нас: священность всего сущего и дара дыхания, позволяющего нам жить, давать и быть частью сущего.
Вот так.
Старик снова неторопливо кивнул и снова в положенное время слова пришли к нему.
– Еврей по имени Иешуа, самопровозглашенный Мессия, почитаемый в качестве такового неевреями.
Что до красоты слов, приписываемых ему, то в этом сомнений нет. В отношении же приписываемых ему так называемых чудес скажу так: я считаю их либо сочиненной легендой ложью, либо халдейским искусством. Разве станет Бог или святой человек устраивать фокусы на свадебном пиру или поднимать человека из мертвых, чтобы тот испытал заново муки гниения? Это не Божье дело, это не дело святого.
Что же до красоты его слов, то я скажу тебе так, и это о нем еще не говорили: он был первым оратором простых и неграмотных. Если он не был воплощением Бога, то наверняка был воплощением, совершенством, идеалом риторики humilitas.
Говоря это, я говорю также и о том, что мистическая сила его слов намного превосходит силу того, чего можно достичь искусной риторикой.
Как я уже говорил тебе однажды, есть много других его слов, помимо тех, кои было дозволено сохранить в Евангелиях вашими иерархами. Некоторые сирийские общины сохранили текст, о котором уже шла речь. Это Евангелие святого Фомы, дошедшее в старинном сирийском списке. Если можно сказать, что Бог озвучил Слово, не имевшее звучания и предшествовавшее всем словам, то сделал Он это в тайной строфе Евангелия Фомы.
Гость умолял старика открыть ему эту строфу, но еврей остановил его такой речью:
– Нет, нет, ты поэт слов, и только тогда, когда станешь поэтом бессловесного, будешь готов постичь священную тайну, заключающуюся в сокрытом писании.
Гость знал, что настаивать бесполезно, и давно смирился с упрямством старика. Не желая сражаться с тем, что ему казалось гордячеством еврея-затворника, – подумать только, тот, кто далек от поэзии, решает, достоин или нет воспринять стих тот, кто является поэтом, – он лишь вздохнул и слабо улыбнулся.
– Боюсь, мой друг, что день такой может и не наступить никогда.
Черты лица его собеседника слегка переменились, но не от улыбки.
– Наступали дни и почуднее, – сказал он, – а еще более чудные, как говорят, еще наступят.
Молчание, последовавшее за этой репликой, тоже было не совсем обычное: произнесший слова, похоже, задумался над ними не меньше того, к кому они обращались. И он же, произнесший их, первым негромко нарушил тишину.
– Итак, Иешуа. Да. Стремясь в своих изысканиях к свету, я чувствую, что свет этот ничего не проясняет для меня. Вот тебе загадка: что же это за Бог, умоляющий самого Себя на кресте: «Отец, зачем Ты покинул меня?»
И что же это за великое творение, если ты назвал его «Комедией»?
Гость улыбнулся немного холодно, как будто чему-то далекому, что уже ушло из памяти и едва виднелось на горизонте.
– Великое творение. Справедливое определение, хотя я и сам не понимал, в чем его величие. Это комедия меня самого и моего тщеславия, красивое зеркало, в котором отражаемся только я сам да моя собственная глупость, глупость того, кто ее создал.
Отвлеченная улыбка исчезла.
– И что же, – спросил старик, – будет с тем зеркалом? Неужели его тоже поглотит бушующее полуночное море? Я слышал, что части его уже циркулируют по Италии, а некоторые даже переведены на французский язык. Слышал я и то, что город, изгнавший тебя, стремится теперь провозгласить тебя своим сыном.
Поэт ответил устало и просто, не задумываясь, одним легким вздохом:
– Non lo so.
Он и сам не знал, какая, правда заключена в этих словах, и тот легкий выдох, потраченный на звуки, упавшие в тишину подобно камешкам в застывшую воду, был больше всего, потраченного им на грандиозную комедию за четыре времени года.
Он не смел взглянуть на написанное, делая исключение лишь для начала и конца, а также нескольких отрывков, красота и мощь которых остались позади и за гранью его нынешних возможностей. Порой он заглядывал в начало и конец и те немногие отрывки, ища вдохновения, надеясь, что они помогут снова взяться за перо, но из этого ничего не получалось, хотя совершенное и трогало его. Чаще он обращался к началу и концу и тем немногим отрывкам просто для того, чтобы насладиться ими.
Тогда же, когда он позволял себе или бывал принужден обстоятельствами посмотреть на другие места своего труда, – например, надеясь увидеть их в озарении нового света или в порыве самобичевания, – то натыкался лишь на изъяны ритма и насилие над рифмой: много мелочного и преходящего, мало великого и вечного; много искусной риторики, мало порывов души. Если бы мог он ухватить ритм и рифму той страшной бури с грохочущими волнами и несущимися по небу безумными тучами, той ночи, когда листья его стихов трепыхались, летели и падали в жадно ревущее море. Вот где была поэзия. Если бы мог он ухватить, вырвать, отнять у той ночи весь грохот и всю значимость момента и придать тот пульс и тот размер своему труду. Если бы его поэма, то, что осталось между выкованными им из плавкого золота и рева собственной души началом и концом, достигла таких благословенных высот.
Тогда у него получилась бы песнь о розовом румянце и темной воинственности облаков, о profumo di forza шевелящего сосны и трогающего полевые цветы ветра, о брызгах моря и соленых слезах смертных. Тогда его стих, как та бурная ночь, сам бы пожирал и рвал, катясь вперед несокрушимыми волнами рифмы. Тогда блаженство счастья и свирепость дикости сошлись бы в танце, тогда жестокость и красота улеглись бы на твердь неведомого, обсидиан и жемчуг под всесокрушающим молотом ритма, и тогда сияющая пыль закружила бы в тонких лучах стиха. Если бы только tre bestie свободно понеслись по кругам и сферам. Если бы только Il Veltro стал его проводником.
Но нет, вместо этого он поступил как школьник, руководствующийся не Божьей бурей, а строгими правилами ремесла и плана. Он не позволил себе служить сосудом Господа. Где еще найти такого глупца, выдумавшего и построившего банальный и нелепый соломенный домик, не подведя под него никакого основания, и при этом наивно полагавшего, что дыхание Бога и Космоса услужливо подстроится под его усеченное видение, contra naturam, а не сметет его как пушинку?
Если бы у него хватило сил начать все заново. Но нет, он не внимал Богу в себе, он не внимал Богу вне себя, он не внимал небесам. Он внимал той части себя, которую самонадеянно, высокомерно и слепо принял за Бога в себе, который, через него, написал начало и конец, а потом отвернулся от него.
– Non lo so.
– Что касается вашей загадки, то я поразмышлял над ней и не могу сказать, что нашел ответ.
– Загадка. – Старик произнес это слово так, словно уже забыл, о чем говорил. Потом тон его голоса изменился на тон голоса человека, стоящего перед свежевыкопанной могилой. – Увы, загадка.
– Да. У меня нет ответа, хотя размышления над ней привели меня в опасное место, где обитают нечестивые догадки.
– Тогда ты знаешь ответ, но не осмеливаешься произнести его.
Поэт, рассматривавший каменный пол, поднял голову, отвернулся, потом посмотрел в глаза старика.
– Да, ты знаешь ответ, – повторил еврей, когда его глаза встретились с глазами гостя.
– Ответ тот же, что и на загадку Сфинкса. Ответ – человек.
Поэт медленно покачал головой, опустил глаза на пол, потом посмотрел на собеседника.
– На третий день Он восстал из мертвых.
– А почему Он предпочел восстать из мертвых так, чтобы это могли воспринять глаза людей?
Гость не стал спешить с ответом, потому что слова, пришедшие на ум, могли показаться детскими. Но вера дала ему голос.
– Потому что хотел убедить их в том, что Он есть Бог.
– А разве те, кто почитал Его таковым, нуждались в доказательствах?
– То, что вы говорите, полная ересь, и говорите вы так только потому, что вы еврей.
– И Он вознесся на небеса.
– И Он вознесся на Небеса.
– Духом или in corporis?
– Об этом ничего не сказано.
– А что думаешь ты?
– Ничего.
– Ты не хочешь поделиться своим знанием со мной или просто не знаешь?
– Я не знаю.
– Но как тебе кажется?
– По-моему, Он вознесся только духом.
– На Небеса.
– Да, на третий день Он вознесся на Небеса, чтобы воссесть по правую руку от Господа.
– И об этих самых Небесах ты написал в своей «Комедии»?
– Нет. Я описывал то, что пришло из меня самого, то, что приоткрылось мне: источающий аромат лепесток и колышущуюся на ветру сосну, грустное мерцание вечера и несбыточные мечты.
И тогда, впервые за все время, поэт рассказал старику с восьми небесах и о девятом небе и о том, что вошло в него под небом безграничности.
– Разве тебе недостаточно этого Неба?
Гость помолчал, потом со спокойной твердостью сказал:
– Нет.
– В ваших книгах много говорится о рае и аде, а в наших этого нет. Подобно тебе мы считаем, что рай находится здесь, на земле, что он в даре, доставшемся нам от Бога как, впрочем, и ад.
Поэт повернулся к нему и с той же спокойной твердостью спросил:
– Вы верите, что Он, тот, кого мы называем Иисусов был Богом?
Еврей ответил сразу, без паузы на раздумье, и так же твердо и уверенно:
– Да.
Поэт посмотрел на него так, как будто стремился понять.
– Тогда вы христианин.
– Нет.
– Как же можно, признавая, что Он был Богом, пришедшим к вашему народу, Спасителем, не исповедовать новую веру?
– Я отвечаю так: согласно моей вере, ты такой же Бог, как и еврей по имени Иешуа. Я отвечаю так: каждый на земле, кто дышит, есть Бог. Я отвечаю так: вера – всего лишь родимое пятно, пуповина, связывающая нас с определенным местом и временем, которую редко кому удается перерезать. Если бы кто-то из нас, ты или я, родился и издал первый крик на арабской земле, то он был бы мусульманином. А если бы твоя или моя душа появилась на свет в давние халдейские времена, то мы, ты или я, преклоняли бы колени перед другими, незнакомыми нам богами. Я, как видишь, родился с маской еврея; ты, с твоими бледными тосканскими чертами, принадлежишь народу, некогда поклонявшемуся другим богам, а затем поверившему в простого еврея, провозгласившего себя Богом. – Старик мягко улыбнулся и взглянул на поэта. – Глядя на твой нос, я бы не удивился, узнав, что кровь распинавших смешалась в тебе с кровью распятого. – Заметив, что гость никак не отозвался на его слова, еврей придал своему голосу прежнее достоинство. – Если ты веришь в букву Книги Бытия, то должен верить и в то, что мы все, все до единого, потомки одних родителей, что у нас общие предки, общий отец и общая мать. Есть такие, кто считает, что до Евы у Адама была другая супруга. Сам я верю, что Бог создал мужчину и женщину из единого. В Книге Бытия нет ничего, что противоречило бы этой вере. Как сотворил Он в один день солнце и звезды, а в другой свет и тьму, так и свет и тьма должны быть отличны от дня и ночи: они должны быть светом и тьмой души. Верю, что сотворение мужчины и женщины подобно разделению надвое души: без одной половины не может быть другой. Мужчина желает женщину, и женщина желает мужчину, и каждый ищет утраченную часть себя, чтобы стать целым и единым, как когда-то.
Когда мужчина смотрит на женщину, он смотрит на себя, и когда женщина смотрит на мужчину, то тоже смотрит на себя. По-моему, Бог не мужчина и не женщина, он един, как та его часть, что живет в нас. По-моему, мы все заблуждаемся, относя Бога к мужскому роду, как относим к тому же роду и ветер, но таковы уж особенности нашего языка, воспринимающего, например, мудрость – sophia, sapientia – как женское.
Быстрый переход с одной темы на другую смутил поэта, сбил с толку, и потому, когда старик обратился к нему с вопросом, он оказался неготовым дать ответ.
– И раз уж мы завели речь о едином целом, не имеющем пола, но разделяемом на мужскую и женскую половины, то как ты объяснишь резкие слова своего еврея, обращенные к женщине, из лона которой он вышел «Отойди от меня, женщина, Я не знаю тебя».
И спросил старец:
– Это ли есть Слова Любви?
Поэт молчал.
– Смею сказать, тот, кого вы называете Иисусом, говорил почти как обезумевший маг. Вы же называете его мудрецом. – Не дождавшись ответа, старик продолжил: – Эти слова вашего еврея, как и другие, произнесенные на кресте, нужно воспринимать в высшей степени серьезно.
Оба молчали весьма долго.
– Дай мне конец, назови последние слова твоей песни.
– Ничьи глаза не видели этих слов, и ничьи уста ни произносили их, кроме моих. Нельзя заканчивать то, что еще не доделано.
– Не нужно стыдиться своего творения. Сами судьбы наши определены до того, как дыхание покинет нас. К тому же, не забывай, наши скреплены клятвой смерти. Твои слова останутся тайной, которая умрет со мной.
– Тогда чего же вы хотите?
– Может быть, я увижу то, что видел ты.
Поэт уже приоткрыл рот, словно собираясь заговорить, но остановился, услышав, как бьется его собственное сердце. Приоткрытые губы шевельнулись.
– Закроем глаза, – тихо приказал он, – потому что слова эти я ношу с собой, ясно запечатленные в памяти.
Старик закрыл глаза, и поэт сделал то же самое, и так они еще сидели какое-то время в тишине. Гость ждал, пока тишина не призовет тьму, чтобы стихи пришли из этой тьмы.
Поэт сделал паузу, и голос его упал до шепота.
О Вечный Свет, который лишь собой
Излит и постижим и, постигая,
Постигнутый, лелеет образ свой!
Круговорот, который, возникая,
В тебе сиял, как отраженный свет, —
Когда его я обозрел вдоль края,
Внутри, окрашенные в тот же цвет,
Явил мне как бы наши очертанья;
И взор мой жадно был к нему воздет,
Как геометр, напрягший все старанья,
Чтобы измерить круг, схватить умом
Искомого не может основанья,
Таков был я при новом диве том:
Хотел постичь, как сочетаемы были
Лицо и круг в сиянии своем;
Но собственных мне было мало крылий;
И тут в мой разум грянул блеск с высот,
Неся свершенье всех его усилий.
Здесь изнемог высокий духа взлет;
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,
Любовь, что движет солнце и светила.
Последний звук ушел с его дыханием в обступившую их тишину, как шепот самих звезд в сердца людей; длинный, протяжный вздох, рожденный этим звуком, покинул мир слов и растворился в бессловесности, перенесясь из обители людей в божественную сферу; тишайший шорох стал ветром, подхватившим невесту, чьим единственным желанием было обнять бесконечное, великое, невыразимое Всё.
Лицо старика осталось бесстрастным. Подняв голову, поэт увидел, что глаза его все еще закрыты. Затем черту еврея прояснились, он глубоко вздохнул, как будто нежный и могучий ветер вздоха захватил его и только теперь чувство ласкового прикосновения магии исчезло вместе с улетевшим, растворившимся в безмолвии шорохом.
– Слушая твой стих, я словно слышу легкий шаг Афродиты, выходящей на берег из мерно накатывающих волн гулкого ритма, расцвеченного божественным светом.
Никогда еще поэт не слышал более глубокой похвалы, а старик продолжал:
– Бог дышал тобой. Он позволил тебе приподнять завесу невыразимого, и то, что ты сделал, отмечено изяществом и силой, встречающимися реже, чем редко. Ты – один из избранных, и ты хорошо послужил Ему.
Польщенный похвалой и исполненный благодарности поэт взглянул на еврея, и ему вдруг захотелось коснуться того, что все еще беспокоило его: несовпадения ритма, слабости некоторых звуков, а прежде всего последней строки в которой он так и не посмел отразить еретическое видении земли, движущейся в небе вместе с солнцем и другими звездами.
– Одно небо может стать другим через легкое смещение оттенка или облака, и так продолжается вечно, пои совершеннейший рассвет одного дня не станет совершеннейшими сумерками бесчисленных будущих дней. Но божественность, явленная через человеческую душу, не может смещаться бесконечно, потому что музыка земного языка не бесконечна в оттенках и нюансах. Ты служил и ты страдал. Оставь все как есть.
Что до последних могучих, потрясающих слов, которые приведут твое тело на эшафот, а душу к спасению, то это самый удивительный, чудесный и опасный момент, загадка Божьего дыхания, тайна твоего служения и твоих страданий.
– Вы бы хотели, чтобы я оставил эти слова?
– Не знаю. Не я написал их, и не мне, стоящему у края могилы, судить, что делать с ними. Решение только за тобой, тем, кто дал им жизнь. А выбор, как уже было сказано, прост: солги и попадешь в ад, скажи правду, и тебя распнут.
Приходи ко мне с утренним светом, и я попытаюсь отблагодарить тебя за подарок.
Ты познал вздох. Ты стал поэтом. Ты подошел к словам, о которых я говорил, к тайному стиху запретного Евангелия Фомы, узнать который стремился.
Он направился к книгам, и когда потянулся к ним, гость не сомневался, что старик возьмет тот единственный том с замком на застежке переплета. Но в руке еврея оказалась другая книга, скромная с виду, плохо переплетенная и очень старая. Перелистав страницы, старик положил книгу раскрытой между ними и опустился на скамью.
Слова незнакомого сирийского начертания были написаны чернейшими из чернил. Ведя пальцем по строчкам, старик медленно и с запинкой, словно не читая, а вызывая из памяти, произнес их. Потом, отведя глаза от книги, повторил прочитанное на другом языке – арамейском, как он объяснил, – том самом, на котором их сказал человек, называемый Иешуа. Далее еврей добавил, что, насколько ему известно, эти слова еще никогда не переводились ни на греческий, ни на латынь, ни на иврит. И наконец он произнес их на знакомом обоим просторечии:
– «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Когда поэт с первым светом утра пришел к старому еврею, тот уже ждал его. Над огнем висел почерневший от копоти железный котелок с каким-то овсяным варевом. На Дощатом столе стояли две маленькие чаши тонкой венецианской работы и стеклянный кувшин темно-янтарного цвета, наполовину заполненный похожего цвета жидкостью, крепким и вкусным – как ему предстояло узнать – арабским подобием alcool, называемым ha-shesh. На скамье – единственном, безмолвном свидетеле их долгих споров, клятвы и всего, последовавшего за этим, – лежала закрытая на замок книга, а на книге сморщенный мешочек размером с кулак.
К поднимающемуся из котелка густому пару примешивался, маняще распространяясь по комнате, запах корицы; лучи утреннего солнца мягко играли в янтарной жидкости и отражались от стеклянных стен тонких чаш, и постепенно унылая келья старого монаха превращалась в обитель чувственных радостей.
Овсяное варево, сдобренное щепотью корицы и разлитое в каменные посудины, насытило и согрело мужчин, но не оставило их равнодушными к другим удовольствиям. Янтарный арабский напиток был разлит по чашам, и поэт, следуя примеру хозяина, поднял свою.
– Горе тому, кто поднимается утром и употребляет крепкий напиток, – шутливо провозгласил старик, намекая на запрет Библии.
Он посмотрел на поэта, весело улыбнулся и выпил. Гость сделал то же самое. Поспешный вдох притушил вспыхнувший в горле пожар, на мгновение лишивший его возможности дышать. Старик сел на скамью рядом с таинственной книгой и шагреневым мешочком, поэт сел по другую сторону от них. Еврей едва заметно шевельнул головой, как бы подтверждая свое намерение.
– Светила, – произнес он и снова кивнул. – Светила. – Он повернулся к тому, кто накануне закончил этим словом свой последний стих, закончил так просто и изысканно. – Ты видел их прошлой ночью?
Поэт признал, что не видел.
– Они были чудесны и несметны.
Старик еще раз произнес три слога последнего слова: несметны. Как бесконечное повторение истинного имени Бога, всех тех духов и сил, которые носили имена богов или были богами и остаются ими, не имея никаких имен, всех душ, прошлых, настоящих и будущих, наполняющих великое Всё.
Он глубоко вздохнул, будто вбирая в себя воздух той звездной ночи. Затем, когда дыхание вернулось, старик медленно открыл глаза и посмотрел на поэта, зачарованного словами и вдохом собеседника.
– Самое удивительное, что эта неисчислимая бесконечность пребывает в постоянном изменении. Как сказал мудрейший Гераклит: здесь душа покидает бездыханное тело, там она мерцает, входя в тело, еще не рожденное на свет. Здесь звезда падает на землю, там человек приходит в мир.
Непознанное и непознаваемое, гематрия бесконечности.
Необычное, странное опьянение гашишем постепенно овладевало гостем. Он не столько слышал, сколько ощущал, и то, что он ощущал, пробуждало другие ощущения, другие чувства, и все эти ощущения и чувства причудливо и красочно переплетались между собой.
Но ни завораживающие слова старика, ни порочная и укрепляющая дух гордость, торжествовавшая в поэте после похвалы предыдущего вечера, ни причудливое переплетение чувств не избавили его от сомнений и разочарований, вызванных осознанием неудачи, поражения, столь долго висевших на нем тяжким камнем.
Он снова проклинал себя за то, что погубил «Комедию», заточив ее в схоластические леса академической архитектуры, по природе своей мстительной и вредной для всего трансцендентального. Будь проклято все умозрительное, говорил он. И трижды проклято его умозрительное.
Если бы только он принял Божью форму, форму без формы. Если бы только принял числа и меры бесконечности, лежащей за пределами чисел и мер.
Выслушав стенания гостя, старый еврей остановил его загадочным взглядом, пробудившим нечто вроде стыда или смущения.
– Да, – сказал он со вздохом, выражавшим бесконечное понимание, – мы оба знаем, чего тебе не хватает. А потому я даю тебе это.
Старик взял кожаный мешочек и протянул его поэту, сразу почувствовавшему, что кошель содержит немалое число монет.
Развязав узелок, он запустил руку внутрь, а потом высыпал на ладонь золото. Тридцать три флорина.
– Число, делимое на три, – с той же загадочной улыбкой сказал даритель.
– Здесь намного больше, чем я заплатил вам за учение во все эти годы.
Старик махнул рукой и заговорил серьезно, уже не улыбаясь:
– Эти деньги освободят тебя от необходимости обшаривать мой труп.
Поэт промолчал. Золото – это золото. И здесь его было больше, чем он когда-либо держал в руках.
– Творец истекает кровью, чтобы творить, а его bibliopola, издатель, продавец и вор в одном лице, пьет эту кровь. Так было всегда. «Lector, opes nostrae», – напыщенно заявляет Марциал. «Читатель, ты мое богатство». Но не много дальше он говорит уже без напыщенности и искренне: «Quid prodest? Nescit secculus ista meus». Это о славе и признании: «Что пользы в них? Мой кошелек таких вещей не знает».
Поэт медленно кивнул и мягко улыбнулся над мудростью слов, которые он уже позабыл.
– Возьми их, – сказал старый еврей, – как сделал бы наш прекрасный Марциал, благородно и открыто.
Поэт подождал, давая словам время отстояться, очиститься от притворства, фальши и неискренних возражений, а затем произнес:
– Я благодарю тебя.
Старик кивнул, так сдержанно, что его тень почти не шелохнулась. Потом положил руку на книгу с замком и вставил в замок маленький медный ключ исключительно тонкой работы.
– Этого золота более чем достаточно, чтобы оплатить предстоящее путешествие.
Отомкнув замок и раскрыв старинный том, поэт замер, не в силах выразить словами восхищение от увиденного: перед ним были удивительнейшие листы пергамента, выскобленные и отшлифованные пемзой до редчайшей гладкости и чистоты, но при этом более толстые, чем любые из тех, что он видел, так что каждая сторона как будто лучилась наподобие жемчужины или облака, как будто некое внутреннее свечение проступало через ее поверхность. Страницы были чисты, если не считать правой стороны первой, которую украшали выведенные темно-синими, казавшимися черными, когда на них не падал солнечный свет, чернилами несколько изящных, напоминающих арабские букв.
Под ними, исполненный не менее изящно, стоял древний знак Тринакрии, заключенный в наложенные друг на друга и образующие еврейскую звезду треугольники, в свою очередь заключенные в окружность. ТРИНАКРИЯ.