Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Он не знал, зачем и почему сделан это. Просто сделал. Находясь в полном сознании, но, не думая, без всякой мысли, не скрываясь, он просто сделал это. И пока он просто делал это, испанцы, бывшие там, просто смотрели на него. Даже если кто-то и посчитал его деяние кошмарным святотатством, обрекающим их всех на верную смерть, у них не было сил ни остановить его, ни закричать, ни даже завыть от страха.
В ту же ночь, когда корабль вошел в Средиземное море, дождь вдруг прекратился, волна улеглась, в разрывах черных туч блеснули звезды на черном небе. Буря улеглась, волнение кончилось, и звезды расшили серебряной нитью черноту очистившегося неба. Утром все, кто не умирал, вышли на палубу и стати у борта, чтобы посмотреть на поднимающееся солнце, как будто оно было неким богом; и корабль лег на курс под золотым диском светила, и попутный свежий ветер наполнил их парус, и тогда все повернулись к поэту, словно он был их спасителем, наделенным силой святого. А он радовался тому, что снова видел пену и водную пыль, и ликующие волны моря-исповедника, чья буря поглотила его обращенный к Богу крик, чье спокойствие успокоило его после долгой ночи и на которое он теперь смотрел как на спасителя, наделенного силой святости.
На море уже виднелись другие корабли, шедшие под большими парусами, потом появились парящие над водой чайки и суетливые птички помельче. Из тумана поднялись пики далеких гор. В свою очередь, на корабле подняли флаги Испании, дома Арагонов и Сицилийского королевства.
Солнце стало из золотистого бледно-желтым, когда бросили якорь; а когда баркасы доставили в порт живых и умирающих, оно стало розовым. Поэт ступил на берег, когда солнце ушло с неба. Посмотрев на сумку у ног, он увидел, что пыль в этом месте имеет розовый оттенок заката. Поднятая, она кружилась, вихрилась и плыла, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, а издалека, проникая через близкий гул и шум порта, доносились, кружа, вихрясь и плывя, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, унылые завывания, которых он никогда не слышал, похожие одновременно и на погребальную песнь, и на призывный зов сирены.
Поэт поднял сумку и медленно направился по извилистым прибрежным улицам с клубящейся пылью в направлении доносящейся из-за пыли коварной и призывной песни.
Дэвид, мой друг в Саванне, не имел известий от меня с того дня, когда я звонил ему после встречи с джентльменом из Национальной библиотеки. Но голос Мефистофеля он услышал.
Два дня понадобилось Дэвиду на то, чтобы продать две присланные ему страницы. Меньше сорока восьми часов. Одна принесла более трех с половиной миллионов, другая более четырех. После выплаты комиссионных моя доля, не подлежащая налогообложению и совершенно законная, составляет около четырех миллионов.
Баджан, язык коренных барбадосцев, на самом деле нечто вроде креольского английского, едва отличимый от того английского, который преподают в школах Барбадоса, Нью-Йорка или Лондона.
На берегу какой-то старик привлекает мое внимание к большому и старому дереву.
– Манцинелла, – говорит он. – Очень опасно. Надо держаться подальше.
Манцинелла.
Одно слово вызывает в памяти другое.
Манихеи.
В густом, ароматном воздухе, в тени дерева, о котором говорил старик, я чувствую присутствие того, что почитали священным манихеи: света и тени, Бога и Сатаны, сосуществующих вечно и неразделимо.
– Этот сок, приятель. Этот плод. Убивают насмерть. Много людей имеют врагов. Одна капля манцинеллы в кофе, и врага больше нет.
Большое дерево. Прекрасное дерево.
– Вон тот плод, приятель, видишь? Похожий на яблоко, да? Никто не знает, каков он на вкус, потому что тот, кто попробовал, не успел рассказать. Так что держись подальше от него, приятель, и будешь о'кей.
Белые бабочки, играя, кружат и порхают.
Живя для детей и через них, Джемма открыла, какие любовь и счастье благословили ее юные годы. Их няни, нанятые ее мужем, были по-своему добры и хороши, но почти или совсем не привносили в отношения с подопечными того волшебного духа единства и заговорщичества, который объединял ее с няней. Она старалась вовлечь их в сказочный мир стихов, сказок и песен, ставший для Джеммы самым далеким и разбитым воспоминанием. Но если ее добрая няня была ангелом солнца и этим счастливо отличалась от постоянно ссорящихся, унылых отца и матери, то сама Джемма, как ни старалась создать атмосферу веселья и сказочности, то и дело теряла маску жизнерадостности, невольно являя детям лицо женщины, обремененной заботами. В ее веселых рассказах о мечтах детства и юности сыновья и дочь легко различали печаль и грусть, едва прикрытые покровом беззаботности, несчастный конец сбывшихся мечтаний.
«И я спросила служанку: „А подарит ли он мне розу?“ И она уверила меня, что подарит. Пришел день, и ваш отец, преклонив колено и учтиво опустив голову, преподнес мне красивейшую из роз».
Не зная о том, что мать делает это, пытаясь придать холодному, лишенному любви браку по контракту хотя бы толику романтичности, дабы поощрить их воображение, дети, слыша такие рассказы, замыкались в себе, испытывая меланхоличное чувство вины, словно это они положили конец роману, бывшему светом ее жизни. Веря, что романтическая история с розой не является выдумкой, они делали вывод, что история эта завершилась с их появлением на свет, потому что ничего похожего ни на запах той розы, ни на сияние благодати, осенившей когда-то их родителей, давно уже не осталось.
Не произнося этого вслух, они чувствовали себя виновниками смерти розы, и ее любовь к ним в воображаемой перспективе этой жертвы и утраты побуждала их тем сильнее любить ее.
Рассказ о женщине-поэте из Прованса вызвал у них неподдельный интерес и пробудил любопытство, вылившееся в поток вопросов, таких, например, как: почему она, владея столь прекрасным языком, не сочиняет стихи, как это делает их отец, или почему, если сочинение стихов угодно Богу и сердцу, их отец живет так трудно? На это Джемма ответила, призвав всю свою искренность и достоинство, что ее поэзия, поэзия прекрасная и переполняющая душу, – это ее дети, дав жизнь которым она исполнила свое предназначение, и что теперь их разворачивающиеся жизни суть самые чудесные и богоугодные поэмы. Что касается их отца и его кажущейся мрачной уединенности, то это объясняется грандиозностью и монументальностью взятого им на себя труда, и что создание задуманной им поэмы равнозначно построению великого стихотворного собора во славу Господа.
Разговор тот состоялся во время их пребывания в Вероне, первом городе, давшем убежище изгнаннику, в небольшом домике, предоставленном в распоряжение семьи поэта любезным Бартоломео делла Скала. «Комедия» тогда, как подозревала Джемма, если и существовала, то только в неопределенно-зачаточном состоянии в душе ее мужа. Тем не менее она ощущала – в его серьезности, самоуверенности и болезненной мечтательности, – что он вознамерился возвести храм собственной славы, вырубив его в мраморе эпоса.
Тогда, в Вероне, в первый год их скитаний, ее старшему сыну не хватало трех лет до восемнадцати, но он уже многое знал и отличался зрелостью суждений. После одного из таких разговоров матери с детьми, когда младший брат и сестра ушли в сад, он остался с Джеммой и негромко сказал:
– Я слышал, как читали сонеты и канцоны из его книжки.
– Они милые, правда? – в замешательстве отозвалась мать, умело скрыв истинные чувства под наигранной любезностью.
– Да, милые. Но я не нашел в них никакого собора, о котором вы говорили. – Он мягко улыбнулся матери, словно давая понять, что дух тайного и веселого сообщества, достичь которого она так пыталась, отныне будет определять их отношения. – Мне они показались скорее стишками девчонки, склонной к аффектации.
– Ох, – вздохнула она, чтобы сын не посматривал на отца сверху вниз, – он был совсем молодой, немногим старше, чем ты сейчас, когда начал сочинять те сонеты. Когда писалась книга, тебе было всего семь лет.
– И все же он был уже воином, причем храбрейшим, как говорили и вы, и другие. По-моему, те стихи совсем не в его духе, они слишком легкие, слишком хрупкие, слишком… женственные.
– Ты же знаешь, что так пишут все придворные поэты.
– Да. Но хотя я восхищаюсь формой этих стихов, мне больше по душе новые, те, которые позволяют более правдиво выразить то, что находится внутри нас, то, что есть в действительности.
– У тебя есть дух, мой дорогой. Да пребудут твои чувства с тобой, куда бы они ни привели тебя.
– Что он пишет сейчас?
– Ты должен понять, каким ударом стала для отца ссылка, выпавшая на его и нашу долю. Чтобы мы могли есть и жить, ему приходится заниматься переводом писем и документов на латынь и переводить с латыни, составлять документы для двора, служить посыльным и послом. Знаю, что, помимо этого, он пишет трактат по ораторскому искусству, с тем чтобы придать lingua volgare достоинства латыни.
– А кто такая эта Беатриче, которую прославляют его сонеты и канцоны?
Его мать тихо вздохнула, как бы ища во вздохе возможность смягчить ответ, но, не найдя такой возможности, попыталась обставить его нарочитой небрежностью тона, заменив правду глубины правдой поверхностности.
– Твой отец никогда не знал ту, которая носила имя Беатриче; она – его вымысел.
– Но он воспринимает ее и ее смерть очень реально.
– Таким и должно быть искусство придворной поэзии и нового стиля, в отношении к которому ты, возможно, проявил поспешность и резкость суждений.
– Но, на мой взгляд, ему стоило бы прославлять ваше имя.
Она привлекла его к себе, и мальчик притих, ощущая материнскую доброту в неспешном поглаживании ее руки.
– А кто такая госпожа, чье имя Биче?
Она молча и внимательно посмотрела на него. И юноша почувствовал, что рука ее остановилась.
– Несколько лет назад, года три или, может быть, четыре, отец взял меня с собой в Болонью, чтобы поговорить о моей будущей учебе с одним господином из университета.
В дороге он уснул, а проснулся только тогда, когда мы уже подъезжали к воротам дома того господина. Его разбудил толчок кареты, и, еще не очнувшись от сна, он произнес имя Биче. Я испугался и не посмел ни о чем его расспрашивать, но всегда хотел узнать у вас.
Джемма почувствовала боль. Она не знала, что ответить, потому что понимала: рано или поздно сын узнает правду, и, зная, что лгать нельзя, не могла раскрыть ту глубинную правду, которую всего несколько мгновений назад скрыла под правдой поверхностной, ничего не значащей, ловко рассчитанной, чтобы избежать стыда, как не могла отделаться еще одной мелкой правдой, объяснив, например, что Биче – это имя жены друга отца, великого поэта Кавальканти, понимая, что такая увертка не только приблизит ее к неприкрытой лжи, но и создаст для ее сына еще одну, дополнительную тайну, основанную на неверном толковании ее слов.
– Думаю, об этом тебе лучше спросить не меня, а твоего отца, – сказала она.
Мальчик не стал спрашивать отца, потому что боялся его, и потом, став мужчиной, он тоже не спрашивал отца, потому что боялся его. Не более чем через десять лет после того памятного дня он получил молчаливый ответ. Было ему тогда двадцать восемь.
Однажды утром старший сын и младший сын, сам давно знавший о загадке стихов и имен, наткнулись среди прочего мусора на столе отца на обрывок пергамента. Обрывок был испещрен некими астрономическими значками и пометками, явно сделанными знакомой им рукой. Но привлекли их внимание не наспех и небрежно нацарапанные строчки, а то, что располагались они нимбом вокруг четырех тщательно выписанных слов: «О, Биче, моя Беатриче». Вечером братья посмотрели на отца, потом переглянулись, и старший резко фыркнул и медленно, едва заметно покачал головой, выражая усталое презрение, что не укрылось ни от кого.
Он не сказал об этом матери, и она никогда не слышала ни от него, ни от других детей имени Беатриче или Биче.
Ее любовь всегда была с ними. Именно старший сын удивил ее однажды, подарив прекрасную розу, что делан и потом по тому или другому случаю, и остальные дети стали делать то же самое. Временами, в те дни, когда роза появлялась вслед за мыслями о ноже и запястье, Джемма плакала, благодарная тому, что спасло ее; временами она плакала, сама не зная отчего, но даже тогда, когда слезы изливались из источника мира меланхолии, в сердце этого мира была роза.
С любовью наблюдая за тем, как дети растут, она замечала, что каждый словно приобретает ту или иную черту своего отца, того, кого они воспринимали как чужого. Он был разнолик, и каждому из ее детей доставался особенный лик: поэта, мирянина, человека не от мира сего, чья душа посещала места непонятные. И по мере того как один обращался к стихам, другой к законам, ее хрупкая и болезненная дочь все чаще и чаще уходила в себя, в последнее убежище огражденного стенами монастыря.
С любовью наблюдая за тем, как дети растут, Джемма радовалась, что они, приобретая черты отца, берут и частичку того, что когда-то было ею. Да, они были детьми розы. Все и каждый.
С любовью наблюдая за тем, как дети растут, она видела также, как сама стареет и высыхает. Боже, как же быстро пролетели пятьдесят лет: бабочка в весеннем саду детской магии; вот она вспорхнула и с замиранием сердца отдалась свежему ветру, перенесшему ее в пустыню, где нож, перерезавший стебель розы, занесен над запястьем, где то, чего не дал ей муж, дали дети, вышедшие из ее лона, где выросшие дети ушли от нее и где не осталось ничего, кроме дыхания, биения сердца и темного шепота, того, что было когда-то звонкой и радостной песней.
Пришла ночь, и она не зажгла свет, а осталась сидеть, молчаливая и неподвижная, слившаяся с тенями.
* * *
Деньги идут волнами, волнами евро, волнами фунтов стерлингов, волнами долларов – волны, волны, волны.
Мефистофель теперь воспринимает меня как первоочередного клиента и друга.
– Известно ли вам, – спрашивает он, – что порнография дает более шестидесяти процентов прибылей от торговли по Интернету?
– Нет, – говорю я.
– Известно ли вам, что более девяноста процентов бесчисленных порнографических предприятий, работающих в Интернете, контролируются – разумеется, скрытно – двумя крупнейшими медиа-конгломератами, специализирующимися на развлечениях?
– Нет, – говорю я.
– Известно ли вам, что конгломераты готовятся развивать интерактивную порнографию в режиме реального времени? Как говорится, удовлетворение гарантировано – виртуальная проституция по вызову.
– Нет.
– Известно ли вам, что в результате такого развития дел прибыль в этом секторе увеличится в десять раз и больше?
– Нет.
– Известно ли вам, что «Силикон графикс», продающая сейчас свой товар по значительно заниженной цене, является единственной компанией, способной обеспечить технологию, необходимую для такого развития?
– Нет.
– Что ж, я просто подумал, что вам стоит знать, потому что я собираюсь купить утром десять миллионов акций и это приведет к подъему цен. Так что, если вам интересно, сейчас самое время.
– Купите десять миллионов и для меня.
– Хорошо.
– Ну а что с этими двумя конгломератами?
У меня больше нет нужды или причин заниматься спекуляциями или инвестициями. Блэкджек уже потерял прежнюю привлекательность. Единственный способ пощекотать нервы – сыграть по-крупному. Миллион акций здесь, десять миллионов там.
Продано ровно сто тринадцать страниц. Я не спешу продавать остальное. Некоторые не продам никогда: первую страницу «Ада», последнюю страницу «Рая», последнюю пергаментную страницу, предшествующую бумажным, на которой я разобрал нанесенные другой рукой слова, не дошедшие до мира.
«La via sola al paradiso incommincia nel inferno».
Единственный путь в Рай начинается в Аду.
Волны денег: волны, волны и деньги.
Но вот другая рука, та, другая рука. Чем больше я смотрю на эти бумажные страницы – оригинальный набросок последней песни «Рая», но написанный иным почерком, – тем больше недоумеваю и тем больше недоумение сводит меня с ума.
Наступает ночь. Я ощущаю смерть как дыхание, исходящее из ноздрей притаившегося в темноте, где-то рядом, зверя.
Дыхание и проклятие души. То, что было дыханием для грехов, стало удушьем разума для нас.
Там, где я, полночь, где Мефистофель, утро.
– Возьмите мне еще десять миллионов акций, – говорю я.
Я спускаюсь к морю, к лунному свету, к теням, затаившимся в тенях большого старого прекрасного дерева.
Я закрываю глаза, ухожу в тени внутри меня. Вижу лицо дочери: ангел, от которого я отвернулся, ангел, которого я бросил. Смерть развела нас и покарала меня. Любовь, расцветшая между нами, была погашена, похищена, и все, что было бы сказано, что могло бы стать радостью для нас обоих, навеки затерялось в молчании.
Я открываю глаза и вижу другие тени. Теперь я знаю. Та рука. Та, другая рука на бумажных страницах. Теперь я знаю.
Сумерки, окрасившие кружащуюся пыль темно-розовым, растворились в ночи, когда он приблизился к чувственно-дрожащему, то слабеющему, то нарастающему протяжному крику, который мог быть и плачем, и жалобной молитвой, и погребальной песней и который манил его. По мере того как звук становился громче и отчетливее, поэт начал различать в нем не один голос, а переплетение голосов, в свою очередь переплетавшихся с высокими, плачущими тонами неких духовых инструментов, задающих пульс всех девяти небес, то ускоряющийся, то замедляющийся, сливающийся с ритмичными хлопками по туго натянутой коже, громыхающий, отдающийся гулким эхом с пронизывающими его позвякиваниями погремушек.
Звук напомнил ему искусную каллиграфию письма, одновременно изящную и могучую, чья выразительность формы захватывала, хотя смысл оставался за пределами понимания. Но в звуке есть сила общения, говорящая собственным голосом и не зависящая от слов песни, коими благословлена музыка. Так что тогда как кружащиеся и переплетающиеся голоса расчерчивали воздух колдовской каллиграфией, многоритмовый бой барабанов и систра вместе с плачущими вскриками и стонами духовых обращались к нему напрямую, в обход разума и, грохоча и завывая внутри его, требовательно убыстряли пульсы его собственного тела, пока поэт сам не стал этим звуком, а звук не стал им.
Как ни изнурило его путешествие, сумка в руках уже не казалась обузой, и поэт уверенно направился к тому, что в кромешной темноте выглядело далекой крепостной стеной, на которой метались и плясали в демоническом танце тени, отбрасываемые невидимым огнем. Грохот и завывания в нем становились интенсивнее, горячность страсти нарастала, как будто поэт был уже не просто звуком, но и неким таинственным образом соединился с фатумом звука, тем, что управляло им, неизвестной и неведомой судьбой. Потом он повернул у стены, на которой плясали демоны, и в это мгновение, когда сцена с пляшущими демонами и колдовской каллиграфией звуков предстала перед ним, обжигающе лютая страсть в нем и вне его потрясла поэта; гром расколол воздух, стон рассыпался на кружево криков, в которых мука смерти сплелась с невыносимым экстазом, потому что все это было заключено между тремя стенами древней piazzetta, и это замкнутое пространство, открытое ночному небу и зубчатой стене с демоническими тенями, напоминало некое шумное святилище, наполненное гулким эхом всего, что сотрясало и насыщало адский воздух, пронизанный волнами жара, идущего от нескольких костров и превращающего в пекло ночную духоту, отчего все те, кто издавал те или иные звуки, блестели, а те, кто плясал, разбрасывали фонтаны капель пота, смешивавшихся в полете с разлетающимися от костров искрами.
Впрочем, костры не только разбрасывали скачущее пламя и испускали волны жара, но распространяли запахи, несшие ароматы самых экзотических специй, потому что над огнем высились треножники, с которых свисали котлы, а кое-где в ямах, прямо на углях, жарились барашки или окорока, и стекавший с них жир потрескивал и разбрызгивался, и за каждым потрескиванием и разбрызгиванием следовал взрыв прямых запахов гвоздики и корицы, на мгновение перекрывших все прочие запахи.
Поэт положил сумку на землю и прислонился к стене, где не было костра. Потом сжал сумку ногами, ослабил завязки накидки, снял berretta и infula и прижался затылком к прохладному камню. Он закрыл глаза и попытался ощутить тот фатум, что был в нем и вне его, ту странную, колдовскую каллиграфию всепоглощающего звука, который оплакивал и поднимал к Богу, и вел песнь, разрывавшую сердце на куски, с тем чтобы оно снова могло биться.
Он всю жизнь исповедовал христианскую теологию и философию, всю жизнь учился, изучал и напряженно размышлял. Однако теперь происходящее перед его глазами оказалось сильнее. Эти люди поклонялись ложному богу и были противны всему христианскому. Но как же он сам? Он, который из всего христианского мира выбрал проводником по Раю не какого-нибудь признанного отцами церкви мудреца или святого, не святого Петра или Августина, но умершую жену ростовщика. Аллах и мертвая супруга ростовщика. Если защищать свой выбор тем, что она стала персонификацией божественного, то можно ли проклинать тех, кто воспринимает божественность в ином боге? Поэту вспомнились слова старого еврея: «Вера всего лишь знак рождения, который мы носим, почти незаметная пуповина, связывающая с местом и временем, пуповина, которую мы редко решаемся перерезать».
С одним ему пришлось согласиться: люди, способные создавать такой внушительный, такой чувственный шум, – люди сильные. Он не знал, что это – священный праздник, пиршество или похоронный ритуал, – потому как нескончаемая песнь несла и горькие стенания, и восторг одновременно и лица мужчин были искажены пугающим безумием отблесков пламени и теней, а на лицах женщин, скрытых под платками, ярко блестели глаза, похожие на темный янтарь, торжественно-бесстрастные и пронзительные, почтительно-скромные и страстные, спокойные и дикие, выражающие сотни других чувств и состояний, меняющихся как по волшебству по велению того же безумия пламени и теней.
Потом поэт понял, что сияющий блеск янтаря бесчувствен и нем, и что дело не в женщинах с закрытыми лицами, которые намекают глазами на многое таящееся в них, а в нем самом, что это его глаза наполняют их безумием огня и теней, что это его свободная и пылающая душа наделяет их сумасшествием беснующегося света. И, осознав это, поэт понял, что свобода и жар его души есть добро, потому как идут от него самого, а значит, от Бога. И если этот крик, шум и ор величественной невидимой каллиграфии взывал к Аллаху, то не Аллах потряс, пронзил и воспламенил его свободой, но Тот, кто создал Адама и также все эти заблудшие души, не знающие Святого Духа, чье незримое, внушающее трепет присутствие заполнило это место.
Поэт подивился тому, что при сицилийском дворе прижились песни трубадуров, ведь эти звуки, конечно, были слышны и там. Как бы выглядел цветок stilnovisti рядом с бушевавшей здесь бурей? А он сам, сочинивший столь много приторно-сладкого, провозгласивший il dolce stil nuovo? Разве не ощущал он в своем сердце великой, смутной тоски? Не знал того, что знало его собственное, сокрытое сердце, что сладость и новизна взращенного им стиля есть лишь средства приближения конца? И что конец этот есть stil eterno? Песнью этого был вой волка в его Чистилище. Он был каденцией мудрости Экклезиаста. Он был криком его души, который поглотило море. Он был песней, которая только что зачаровала и потрясла его.
Быть потрясенным и зачарованным – прекрасно. Смертный приговор и ссылка лишили поэта того, что положила перед ним мирская судьба. Вкусить богатства, затем лишиться его: такая потеря изнуряет и изматывает сильнее, чем любой физический труд. Потому как нет в этом мире человека, который не ценил бы и не лелеял богатство и увесистость кошелька. В сказках и баснях слово «золотой» повторяется бесконечно в превосходном по отношению ко всему прочему смысле – золотые слова и золотое солнце, золотое сердце и золотые годы, – и, бесконечно повторяясь в этом риторическом значении, оно искажает и отвергает то, что человек в своих измышлениях считает благородным и возвышенным.
Именно богатые наиболее убедительно твердят о богатствах духовной жизни и о никчемности мирских богатств, которые не приносят ни радости, ни спасения души. Но истина состоит в том, что если человек духовно един со Всем, если он способен радоваться и если ему надлежит найти путь к спасению, то земные богатства дают ему возможность жить свободно и полно духовно, в радости и во спасении. Как в древнеримские времена раб мог купить свободу, заплатив монетой за «вольную» грамоту, так и теперь человек приобретает за деньги свободу жить. Если буханка хлеба хорошая вещь, то так же хороши средства для ее приобретения, а еще лучше те, которые позволяют покупать ее всегда без всяких забот или отдавать ее тому, кто голодает.
Но вместо флорентийского золота у поэта не было теперь ничего, и он опустился до положения поденщика, нищего, исполняющего то, что велят другие. Да, он потерял все и теперь с горечью размышлял о том, как все могло бы быть. Именно поэтому было так хорошо испытать потрясение, очарование и свободу: ведь мечты о богатстве и выкупе давно умерли, а сам он превратился в монету, которой играют руки тех, кто богат. Этот мистический шум, крик и ор, захватившие его, как прежде захватило море, был «вольной» грамотой безденежного бедняка, чья свобода в жесте mano cornuta Пантократора, бедняка, принадлежащего непознаваемой тайне, ее пленника, бедняка, который таким образом был ее золотом, ищущим свободы в пламени духа, в пламени, способном растопить его, превратить золото в жидкую субстанцию, которая лишь на одно мгновение просочится сквозь стиснутые пальцы, прежде чем атмосфера этого материального мира отольет его снова в чью-то звонкую монету. И в том состояло потрясение, чтобы в какой-то миг, миг, когда мир вспыхнет ярким пламенем, можно было купить видение настоящей свободы, свободы без золота, о которой так любят на досуге потолковать озолоченные, и в тот миг, миг между плавлением и охлаждением, попасть в иной мир. В этом ином мире нет ни горечи утраты, ни раскаяния, ни жалости к самому себе, ни скорби по оставшемуся в том прежнем, своем мире.
Крик, отданный морю, очистил и опустошил поэта, поэтому теперь он наполнялся. Пусть у него не было богатств, но зато он владел Всем. И пусть он не мог раздать богатства, он мог раздать Всё, что было в нем[. Как раз в этот момент кто-то, возникший как призрак из дыма и теней, пламени и суеты, предложил поэту на деревянной палочке кусок мяса, еще шипящий, испускающий аромат и сочащийся кровью. Он вгрызся в него, как зверь, ощущая вкус и утоляя голод многих дней, а может быть, недель, и кровь барашка была сладкой на губах.
Потом второй призрак подал ему глиняную чашку с ароматным мясным отваром; затем предложил какого-то странного вина, которое одновременно гасило пламя и разжигало его, словно нарочно утоляя и пробуждая жажду; затем поэт получил еще мяса, комочек фиг и орехов, облитых медом, еще отвара, на этот раз голубя, и снова крепкого вина, обжигавшего и гасившего жар.
Как долго продолжалось это пиршество и безумие, поэт не знал, потому что звезды двигались не так, как предопределено небом ночи, но как в стремительном танце ускользающей грации.
Он добрался до двора глубокой ночью, идя на ощупь вдоль крепостных стен, пока не увидел горящий факел в железном канделябре, вделанном в массивный камень арки сторожевого портала. Хотя в сумке в него лежали litterae посольства и lettera di salvo condotto, он знал, что больше похож на человека, выброшенного из реки зловонных нечистот. Боясь прикасаться к документам и sicurta, дабы не испачкать их, он попросил стражника принять сначала сумку, чтобы можно было изучить письма, затем принять его, чтобы он мог получить комнату, помыться, побриться, отдохнуть и сменить одежду, чтобы затем, в свете дня, достойно явиться ко двору. Процедура переговоров затруднялась и затягивалась из-за языковых проблем. Во-первых, стражник не знал латыни, на которой были написаны письма. Во-вторых, сам стражник был испанцем, плохо говорившим на местном языке. И наконец, поэт, мало знавший язык Испании и с трудом прочитавший лишь несколько строчек на lingue di si, только теперь понял, что язык Сицилии не столько диалект, сколько самостоятельный язык, причем в высшей степени непонятный. В результате он пробормотал сколько-то путаных слов на латыни, добавил немного итальянских и испанских и даже бросил наугад кое-что на сицилийском, на что стражник ответил скороговоркой по-испански, затем прибег к корявому сицилийскому и завершил отважной попыткой на языке гостя. Все дело решила печать на письме, выглядевшая в высшей степени внушительно, это и тот факт, что поэт был один. Открыть ворота стражника побудила не доброта и не жалость к несчастному, а скорее страх перед возможным наказанием со стороны начальства, если проситель не будет пропущен. Так или иначе, тяжелые железные ворота открылись перед замершей тощей тенью.
Deus abscondita. Бог, сокрытый от человека. Я нашел его.
Поэту дали лодку, чтобы переправиться на остров.
Огонь башен порта Трапани исчез за его спиной во мраке ночи.
Море странным образом затихло и замолкло, когда громоздкие тени островов с арабскими названиями Рахиб и Газират аль-йа-Бисах выросли перед ним и ушли.
Когда лодка, обойдя мыс, взяла курс на древний остров, носивший старое арабское название Газират Малитимах, поэт почувствовал себя одним из проклятых, и сам остров, возникший в мерцании полумесяца, имел вид острова проклятых или мертвых, или того хуже.
Неестественно спокойное море позволило поэту выйти у прибрежных скал под извилистой тропой, ведущей вверх, к треугольному пику черной горы, на котором стояло нечто похожее на замок, частично вырубленный из самого черного камня, частично построенный из громадных кусков скалы, доставка которых на эту изолированную вершину представлялась невозможной и необъяснимой с точки зрения любой теории.
Ущербная луна давала мало света. Подъем был долгий и отнял много сил. Добравшись наконец до вершины, поэт почувствовал себя так, словно целью этого восхождения были звезды.
Слуга отвел его в комнату, где путник лег спать, а утром его отвели к старцу, которого он искал и которому передал книгу, полученную от еврея и имевшую на себе знак Тринакрии.
Окруженный великой роскошью, старец был одет крайне скромно.
Поэт молчал.
Старик тоже ничего не сказал.
Слуга поставил перед поэтом золотую чашу с кусочками сушеного сердца тунца, хлебом, земляникой и финиками в каштановом меду.