Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Потом вернулся на улицу Утопленников; идея заключалась в том, чтобы затаиться там. Но меня увлекла волна, погубившая многих.
Не знаю, сколько дней я шатался между шумными притонами и мрачной вонючей ночлежкой, накачиваясь финиковой водкой и изрыгая свою блевотину на засохшую блевотину других, тонущих и утонувших. Искаженные лица, неразборчивые слова… Я не знал, с чем подходили ко мне люди, с проклятием или приветом. Один плюнул на крест, висевший у меня на шее. Я плюнул ему в лицо, он закричал, и я закричал. Мы тонули, не прекращая драться.
Я чувствовал горькую вонь диабетического кеатоцидоза: кетоны просачивались через закупоренные поры.
Я не хотел такой смерти.
Я долго лежал в холодном поту, дрожа и хватая ртом воздух. Приступ миновал. Болезнь отпустила меня через несколько дней.
Я оставил за собой комнату в ночлежке утопленников, но снял другую, в небольшом, настоящем отеле на рю де Монталанбер, неподалеку от банка, где хранилась рукопись. Я купил хороший костюм, привел себя в порядок и поехал в аэропорт.
Друг и патрон улыбнулся, увидев его однажды утром серого и тихого летнего дня.
– Увы, – сказал он тоном актера, играющего комическую роль, – он все же жив и дышит.
– Вот именно.
Друг и патрон сменил тон комика на свой привычный, хотя и сохранил сухую насмешливость.
– Полагаю, ваша добрая женушка собиралась снять с вас мерку для гроба.
Поэт опустился в большое кресло, сиденье которого было обтянуто синим бархатом.
Два коротких слова, произнесенных поэтом необыкновенно серьезным голосом, не соответствовавшим шутливому приветствию, несколько обеспокоили его друга и патрона. Эти два слова и сопутствовавшее им выражение странной торжественности и спокойствия, как и вызванное поэтом чувство неясного беспокойства и ощущение некоей пугающей необычности, произвели эффект камешка, упавшего в ясную, застывшую воду пруда: он едва всколыхнул чистую гладь, но от места его падения разошлись концентрические все увеличивающиеся круги. Каждое движение – медленное опускание в кресло, перекладывание палки из одной руки в другую, скрещение ног, неспешный вдох дегустатора, пробующего воздух на вкус, как будто то, чем дышал он, отличалось от того, чем дышал остальной мир, и сопровождающая каждое движение неподвижность казались проявлением некоей внутренней концентрации, воспринимаемой лишь при полной безмятежности чувств.
Поэт отказался от предложенного ароматного, со специями, вина, отказался мягко, спокойным жестом руки, тихой благодарной улыбкой и коротким опусканием глаз.
Друг и патрон поэта испытал странное чувство: гость был здесь, и в то же время его как будто не было, как будто на его зов явился не сам человек, а его дух, призрак. «Мой друг по-прежнему в постели и в этот самый момент умирает. Здесь, передо мной, сидит привидение, посланное для последнего прощания, пока душа еще не покинула тело». Но нет, его гость был настоящий, целый и во плоти, но при этом непонятным образом изменившийся, другой, незнакомый. От суровой непреклонности, мрачной угрюмости, душевной тягостности не осталось и следа.
Возможно, великий труд наконец-то завершен. Тогда его присутствие было бы понятно, пусть даже такое непривычно и тревожно странное. Но нет, он отказался от вина, и в руках у него не было ни сумки, ни свертка, ничего, что могло бы содержать листы законченной поэмы. Он не принес ничего, кроме собственного тела, палки и ощущения неестественности.
– Как идут дела? Как поэма?
– Я живу и дышу ею.
– Хорошо, – напряженно произнес друг и патрон, принимая тон человека, готового поговорить о загадке, ответ на которую он еще обдумывает.
– Действительно хорошо, – сказал поэт.
– Ее уже ждут писец и рубрикатор.
– Люди более и менее великие ожидали вещи более и менее великие.
Друг и патрон налил и выпил доброго, душистого вина.
– Но после тринадцатой песни «Рая» не было больше ничего.
– Было многое. Многие умерли, многие родились. Души переносились с одного ветра на другой. Волны морей бились о скалы, и созвездия двигались по небу. Тайное становилось явным, и явное становилось тайным. То, что внутри нас, разрушалось, и то, что внутри нас, спасало.
Обо всем этом поэт говорил легко, будто ведя обычную беседу, и в то же время так, словно разговаривал сам с собой, пребывая в трансе. Похоже, он собирался продолжать в том же духе и дальше, когда, закончив одно предложение и делая вдох, чтобы начать другое, опустил глаза на свою правую руку, лежавшую у него на колене.
Некоторое время поэт смотрел на нее, потом изобразил пальцами mano cornuta и, глядя в глаза своему другу и патрону, поднял руку и направил два торчащих пальца ему в лицо. Застигнутый врасплох и не зная, как реагировать на столь неспровоцированное оскорбление, друг и патрон успел лишь рассердиться, так как поэт тут же заговорил снова, словно продолжая беспечную беседу и одновременно пребывая где-то еще.
– Вы не знаете, кто изобразил руку Господа в базилике?
– По-моему, это был какой-то ремесленник одного из наших сумасшедших епископов, человек, заплутавший на пути от языческого проклятия к священному христианскому образу. – Патрон раздраженно вздохнул. – А почему вы спрашиваете?
Поэт равнодушно пожал плечами, разглядывая оскорбительно неуместную фигуру, сложенную пальцами его правой руки, как будто в ней крылся некий непонятный смысл.
Его друг и патрон в раздражении отвел взгляд. Поэт же между тем разжал пальцы и вновь положил ладонь на колено. Друг и патрон снова посмотрел на гостя и смотрел до тех пор, пока не увидел опять того, кем восхищался и к кому испытывал глубочайшую привязанность.
– Вы говорите о руке и образе. Как вам известно, наш друг Джотто согласился иллюстрировать мою книгу собственными рисунками.
– Он молодец, наш Джотто. Видели ли вы его работы для часовни Скровеньи в Падуе?
– Слышал, что они замечательные.
– Совершенно замечательные. L'invidia, – медленно произнес поэт, растягивая последний гласный звук в ah, как это делал старый еврей, и затем, поднеся к нижней губе большой и указательный пальцы, оттянул ее и медленно отнес кисть от лица, покачивая ею в подражание движениям змеи, выходящей изо рта, как изобразил это Джотто. – В картинах на стенах той часовни каждый аспект человечности нашел совершенный лик и совершенную форму. – Он сделал паузу. – Да. Все куплено на золото Скровеньи. Похоже, в последнее время деньги ростовщиков успешно служат прославлению Господа.
– Мы договорились о комиссии. Но он склонен начать работу лишь после того, как вся поэма целиком будет у него в руках.
Поэт медленно кивнул, как будто разделяя неудовольствие и огорчение своего друга и патрона.
– Сочинение поэзии, как ни грустно это признать, не то же самое, что выпечка хлеба, – тихо сказал он. – Невозможно просто так опустить монету и тут же получить свою буханку.
Лицо его друга и патрона болезненно скривилось.
– Аналогии, дающиеся вам с такой легкостью, представляются мне неблагодарными. Мне с самого начала нравилась ваша поэма, и я всячески старался облегчить ваше мирское бремя посредством назначений и пожертвований, облегчавших мой кошелек и утяжелявших ваш, единственно ради расцвета вашего великого дара. Если переложить эти отношения на грубо рыночный лад, то скажите, где же моя доля? Мир получит вашу поэму, а я не какой-нибудь жалкий stationario, чтобы торговать на улице убого сделанными рукописями в фальшивых переплетах и наживаться на этом, тогда как вы ничего не получите за свой труд. Я желаю лишь, чтобы эта прекраснейшая поэма распустилась в полную силу и чтобы прекраснейшая из книг, созданная за мой счет, оказалась моим владением. Возможно, вы и Вергилий нашего языка, но сейчас не век Августа. Покровители поэзии не слетаются на стихи, как мухи на мед. Поверьте, я не шучу, когда говорю, что уже многие объявили меня сумасшедшим, узнав о моем желании и моих расходах. И вот что я всем им говорю: он мой друг, и труд его будет тем же для духа этого мира, чем для вас и для меня золото, а потому я с радостью даю тому, кто совершает сей труд, жалкие крупицы этого золота.
Наступила тишина. Вдалеке запела птица, и казалось, только ее голос нарушал покой мира. Когда птица умолкла, заговорил поэт:
– И вы тоже мой друг. Я сожалею о невпопад брошенных словах, которые так сильно задели вас. И сожалею о том, что подвел вас.
Его друг и патрон качнул головой, как бы в подтверждение того, что промелькнуло в их словах и их молчании, промелькнуло, но ушло, неопределенное и непонятое.
– Раз уж мы говорим, – негромко продолжал поэт, – как друзья, то позволительно ли мне обратиться к вашей искренности?
Свет в выжидательном взгляде его друга и патрона был ему ответом.
– Было ли в моем труде что-то такое, что доставило нечестивое удовольствие?
Свет в глазах его друга и патрона померк и вспыхнул снова: голова опять качнулась в знак подтверждения.
– Да, мне было приятно, что вы поместили в Ад мою покойную тетушку Франческу. Она причинила этой семье немало горя и стыда.
– А вам никогда не приходило в голову, что я, может быть, сделал это из нечистых побуждений, желая добиться вашего расположения?
– Да, я думал об этом. А теперь позвольте мне обратиться к вашей откровенности. Вы действительно написали так по этой причине?
– Разрази меня Господь, если я солгу, но, по правде говоря, я уже не помню.
И снова легкий кивок. Потом друг и патрон помолчал и заговорил уже громче:
– Достаточно о Боге. Достаточно о правде. – Он поднялся и подошел к шкатулке орехового дерева, стоявшей на невысоком, длинном шкафчике еще более старого и темного от времени дерева. – Подойдите.
Поэт встал рядом, и тогда его друг и патрон снял ловко подогнанную крышку с ореховой шкатулки и развернул муслиновые складки свертка, под которым обнаружилась стопка листов прекраснейшего пергамента. Взяв верхний, друг и патрон поднял его к свету. Будучи более тонким, чем листы древней книги, которую дал поэту старый еврей, этот таил в себе тот же перламутровый блеск и был ангельски белым и совершенно чистым, без малейшего пятнышка или неровности.
– Знаете ли вы, как часто я поднимал этот лист к свету? Мысленным взглядом я видел большую, искусно выписанную enne, с которой начинается поэма, rosso scuro, цвет, которого нет ни у одних чернил. – Он повернулся к поэту, все еще держа лист против света. – Я никому не говорил об этом, но, возможно, мне удастся раздобыть старинные пурпурные чернила и прекрасный красный minum. – Он опустил лист и передал его поэту, который, полюбовавшись пергаментом, осторожно вернул сокровище в шкатулку. Друг и патрон поэта бережно закрыл крышку и ласкающе провел ладонью по стенке шкатулки. – Это редчайший материал из кожи неродившихся ягнят. Он придает особый блеск чернилам каждого цвета.
Полагаю, наш друг Джотто никогда не работал с пергаментом, но его рисунки будут так же божественно великолепны, как и его фрески. Кстати, кожа для переплета тоже готова, самая лучшая бычья кожа, выдубленная по африканскому методу.
Поэт не сводил глаз с ореховой шкатулки. Сколько же животных так и не увидело свет только для того, чтобы этот ящичек наполнился тончайшими листами пергамента.
– Пожалуй, только из прозрачной кожи Беатриче времени ее девственности мог бы получиться материал более подходящий.
Поэт отвел взгляд от шкатулки и странно посмотрел на своего друга и патрона.
– Нечто подобное можно купить у африканских арабов за большие деньги, – ответил его друг и патрон. – Но мне нужно лучшее. – Он кивнул в сторону ореховой шкатулки. – Если это удовлетворит вашу жажду знаний, то знайте, что их пергамент уступает этому по качеству.
Поэт вернулся к мягкому уюту кресла. Взгляд его, как бывало уже не раз, скользнул по томам, стоявшим на полках из того же старинного темного дерева, что и шкафчик. Он представил, как «Комедия» займет свое место на одной из них.
Его друг и патрон кивнул, словно прочитав мысли гостя, и сказал:
– Ваша поэма будет лежать в шкатулке из дерева каштана, обитой золотом и подбитой бархатом, украшающим то самое кресло, в котором вы сидите. Она будет покоиться на аналое, изготовленном из того же дерева, так что и шкатулка, и аналой будут одинаково торжественны и прекрасны. Рядом с аналоем будет находиться подсвечник со свечой, которую всегда можно будет зажечь, чтобы прочитать книгу.
Будто зачарованный, слушал поэт это выражение любви и восторга в отношении того, что еще не существовало. Его друг и патрон, похоже, и сам подпал под магию картины, вызванной собственными словами; оба мужчины молча, сидели в почтительном раздумье о том, что стояло лишь перед их мысленным взором.
Когда поэт поднялся, медленно и словно собираясь объявить, что уходит, его друг и патрон беззвучно положил на стол новенький florino d'oro; на испускавшем тусклое сияние столе, сделанном из того же старого темного дерева, что и шкаф, и полки, монета выделялась своим ярким блеском.
– На нужды либо желания.
Поэт посмотрел на монету, потом на своего друга и патрона.
– Вы уже дали мне более чем достаточно.
Он взял палку, улыбнулся на прощание и повернулся к арке каменного портала.
Он уже перенес ногу через порог, когда его догнал голос друга и патрона:
– Я просто не понимаю. Один год на «Чистилище». С тех пор прошло шесть лет, а «Рай» все еще не закончен. Я просто не понимаю.
Поэт обернулся.
– Я тоже, – честно сказал он. – Я тоже.
Поэт задержался, надеясь, что за этими словами придут другие, но слова не шли.
– Она ведь будет закончена, да?
И тогда слова пришли:
– Все со временем приходит к своему завершению.
В зале для курящих не было никого, кроме одного седовласого джентльмена с маленьким черным виниловым чемоданчиком, красные буквы на крышке которого складывались в надпись «Европейское кардиологическое общество». Мужчина спокойно и с явным наслаждением курил, и я, не удержавшись, с улыбкой сказал, что мне нравится представляемый им образ: чемоданчик с надписью и дымящаяся сигарета во рту. Поняв, о чем идет речь, он кивнул, улыбнулся в ответ и тоном заговорщика прошептал:
– Только никому не говорите.
Оказалось, что он возвращается из Стокгольма, где выступая с приветствием перед международным конгрессом специалистов по сердечным заболеваниям. Все присутствующие на конгрессе врачи получили такие вот чемоданчики.
Наш короткий разговор близился к концу, и я поинтересовался, удалось ли ему, при всех официальных обязанностях, выкроить свободное время в Стокгольме.
– Вы там бывали когда-нибудь?
– Нет.
– Свободное время в Стокгольме то же самое, что свободное время в чистилище. Там ничего нет.
Некоторое время мы сидели, молча и курили. Потом он спросил, не буду ли я против, если он на пару минут включит телевизор, чтобы посмотреть новости.
Вообще-то я был против, но возражать не стал.
И вот тогда мы увидели, как самолет «Юнайтед эрлайнс» врезается в одну из башен-уродин в центре Манхэттена.
Мы недоверчиво переглянулись, однако уже в следующую секунду поняли все без слов. Аллах явил свою волю и свой гнев.
– Летайте самолетами «Юнайтед», – сказал я.
Черные клубы курящегося разрушения заволокли небо. На наших глазах второй самолет поразил цель. Тогда доктор заговорил, медленно кивая в знак подтверждения наступления нового века, свидетелями чего мы только что стали.
– По крайней мере утешает уже то, что власти в своей заботе и мудрости защитили тех невинных от опасностей вдыхания продуктов горения.
Он закурил еще одну сигарету и снова покачал головой, но теперь уже отрицательно.
– Добро пожаловать в апокалипсис. Здесь не курят.
Луи, ангелу смерти, это бы понравилось. Гибель в огне.
Те звуки на фоне скребущихся крыс в ночлежке утопленников: крики пьяных арабов и то ли трахающих, то ли убивающих друг друга обкуренных тунисцев – определить невозможно – в соседних комнатах. Звуки монотеизма.
Бум, бум, бум. Звуки монотеизма.
Монотеизм. Корень всего зла.
Отбросив язычество, отказавшись от богов и расщепив священное на всемогущих, человек выбрал, вознес и принял под разными именами и обличьями давно уснувшего Эниалиона, критского бога войны и разрушения, ступив, пользуясь словами Уильяма Блейка, на путь самоуничтожения.
Эниалион. Ad nihil. Аннигиляция. Уничтожение.
Искусственные рождения одного настоящего, истинного Бога дали начало смертельной болезни, чумы Эниалиона: ψΰχόθςος, смерти души. Там, где когда-то душу и небо пронизывала теофания, теперь поднимался, пронизывая умершие душу и небо, черный дым уничтожения.
Существуют виды животных, убивающих себе подобных ради пропитания или в борьбе за территорию. Но именно патология религии сделала человека самым противоестественным, ужасным, самоуничтожительным из всех видов. Люди воевали всегда: ища в войнах милости богов. Но они не воевали во имя богов. Елена Троянская была дочерью Зевса и смертной женщины, однако же во время Троянской войны Зевс не встал на чью-нибудь сторону. Первыми во имя Бога Всемогущего начали убивать евреи в третьем веке до нашей эры, воюя против греков. И именно евреи приняли греческих богов. Но злом агрессии монотеизм был с самого начала, еще тогда, когда тысячью годами раньше Аменхотеп IV насильно навязал его почитавшим многих богов египтянам.
Монотеизм.
Крест, полумесяц, шестиконечная звезда. Они были всего лишь оружием за поясом Эниалиона.
Какое-то время я не мог курить, чувствуя, как напрягается палец на спусковом курке каждый раз, когда я беру в рот сигарету. Теперь я не чувствовал ничего, кроме доброй и крепкой затяжки.
Зачем я убивал? Не ради какого-то гребаного, дерьмового Бога, не ради какого-то гребаного, дерьмового Аллаха, не ради какого-то гребаного, дерьмового Иисуса, мать его, Христа.
Зачем я убивал? Мне было уже наплевать.
Это уже не имело значения.
Да и никогда не имело.
Я лишь знал, что не занимаю трон Сатаны, который и трон Бога.
Так что пошло оно все!
Просто верните мне древнюю религию, настоящую древнюю религию. Положите меня с Афродитой, и пусть Дионис течет по моим жилам.
На хрен семитскую Триаду, на хрен всех сыновей Сима!
Левант – Иерусалим – вот колыбель Зверя всего сущего зла: «священный град» трех монотеистических религий.
К черту трех иерусалимских кошек и к черту Иерусалим!
Пусть многочисленные настоящие, священные боги сотрут их вместе с долбаным Иерусалимом с лица умирающей земли.
Я закуриваю, затягиваюсь, задерживаю палец на губах и ничего не чувствую. Никакого напряжения.
Несколько часов спустя я уже дрыхну на большом роскошном диване в номере 418 лондонского отеля «Ритц». Просыпаюсь от ощущения чьего-то ненавязчивого присутствия. Меняющая цветы горничная извиняется за беспокойство. Я встаю и, подойдя к окну, раздвигаю тонкие и легкие шторы на большом окне, выходящем на Гринпарк. Смотрю, потом включаю телевизор. Башен-уродин уже нет.
Пытаюсь дозвониться до Мишель, она живет в Бруклине. Каждая попытка наталкивается на сигнал «занято», начинающий звучать сразу после набора кода страны или города. Только через несколько часов непрерывного набора я наконец пробиваюсь в Бруклин.
– Мишель.
– О Боже, Ник!
Она в порядке, но беспокоилась из-за меня. Говорю, что цел и невредим.
– Помнишь, я звонил тебе в прошлый раз? Ты никому не говорила о том звонке?
– Нет.
– Точно?
– Точно.
– Хорошо. А теперь самое трудное. Ты знаешь, как мы всегда работали: никакой лжи и никакого обмана. Помнишь, что мы всегда говорили? В мире лжецов честность – самое сильное и самое страшное оружие. Именно она делает нас хорошими и сильными. Но теперь тебе придется соврать ради меня. Хочу, чтобы ты сказала, что в последнее время я вел себя странно и предпочитал помалкивать.
– Где же здесь ложь?
– И еще скажи, что на сегодняшнее утро у меня была назначена встреча во Всемирном торговом центре. Скажи, что я просил тебя никому об этом не говорить. Ты решила, что у меня деловое свидание с каким-то финансистом или нечто в этом роде. Больше ты ничего не знаешь и тебе тревожно.
Она взволнованно вздыхает.
– Зачем ты это делаешь?
– Не могу объяснить. Просто позвони Рассу и расскажи ему об этой встрече и о том, что ты беспокоишься.
– Почему бы тебе не попросить обо всем Расса? Я не умею лгать. Никогда не умела. У меня это плохо получается.
– С Рассом такое не сработает. Откуда ему знать о каких-то моих утренних встречах? Во-вторых… послушай, к черту Расса, просто сделай, как я прошу. Поверь, никто другой мне в этом деле не поможет. Только ты. Пожалуйста, сделай. Если хочешь, скажи хотя бы, что слышала, как я договаривался о встрече с кем-то в центре. И что с тех пор ты обо мне ничего не слышала.
– Это уже слишком.
– Ты сделаешь?
– Но зачем?
– Потому что мне надо быть мертвым.
Временами синьора Джемма испытывала желание умереть, а временами она знала, что уже умерла.
Но эта смерть при жизни не была желанной смертью, и все чаще и чаще, беря в руку остро заточенный нож, чтобы выпотрошить птицу или почистить рыбу, она замирала, представляя, как проводит лезвием по мягкому с голубыми прожилками вен запястью или с большей жестокостью перечеркивает основание горла.
Когда начались эти видения, эти маленькие смерти от правой руки, эти mortiti di mano destra?
Она была спокойным, замкнутым ребенком, но находила счастье в туманной меланхолии, предпочитая погружаться в волшебные истории, которые рассказывала или пела ей ее няня, чем петь и танцевать вместе с девочками из знатных семей. В самоуверенных, капризных выражениях их лиц и шумно агрессивных манерах поведения этих девочек, большинство которых носили более звучные фамилии, ей виделось что-то угрожающе опасное. В то же время Джемма печалилась, встречая совсем маленьких девочек, бегавших в грязных, неряшливых платьях, но певших и плясавших без всяких ужимок и кривляний. Еще большую жалость вызывали у нее те, кто с малолетства надевал на себя ярмо ученичества или гнул спину на полях.
Только в сказках, которые рассказывала Джемме добрая няня, находила она место, чтобы поволноваться, подрожать, повеселиться, покружиться, побродить или поудивляться. В этих сказках она находила жизнь такой, какой та и должна быть: где равнодушные и дерзкие получали по заслугам, где невинные душой, но обделенные судьбой обретали удачу и справедливость. В этом мире она жила с радостью и удовольствием, словно в некоей волшебной долине, где все – воздух, свет и тени – рождало лишь ненастоящую грусть, грусть, не идущую ни в какое сравнение с мрачной меланхолией грозного, опасного и несправедливого мира, который не имел права быть реальным. Там, под облаками, среди деревьев и цветов отцовского сада, созерцая льющийся с ночного неба звездный свет, слушая мягкий завораживающий голос няни, прислушиваясь к бесконечным звукам эха в себе самой, она и обитала с колыбели и до девичества.
Со временем в ее волшебный мир вошла религия.
Закон и буква были наложены на Бога, жившего в деревьях, облаках, цветах и звездном небе, в мягких наставлениях няни и бесконечных звуках эха в ней самой.
Однажды, забрав свою воспитанницу со скамьи знаний, добрая женщина, знавшая девочку лучше, чем знали ее мать, отец или кто-либо еще, заметила в ней знаки глубокого волнения и внутренней угнетенности.
– Что случилось с вами, моя госпожа?
Девочка упрямо и долго отказывалась признавать и волнение, и угнетенность, и лишь когда мудрая служанка прекратила расспросы, ее подопечная после некоторого молчания освободилась от легшего на душу бремени.
– Если Бог, будучи Богом, может вечно пребывать в бесконечной радости и счастье, недоступном нам даже в мечтах, то почему Он должен быть таким строгим и угрюмым?
– Это то, моя дорогая, о чем вы никогда не должны спрашивать братьев ордена.
Маленькой Джемме показалось, что няня подтвердила самые худшие ее страхи. Опустив голову, ставшую теперь такой же тяжелой, как и сердце, она тихонько сказала:
– Я согрешила.
Добрая няня шутливо потянула девочку за руку, и их глаза встретились.
– Нет, – с мягкой улыбкой сказала женщина. – Вы не согрешили. Просто дело в том, что Бог у каждого таков, каким мы Его видим. Братья ордена, будучи людьми строгими и угрюмыми, видят и Его строгим и угрюмым. Вы, будучи ребенком радости, видите Бога таким, каков Он в действительности. Вам нужно всегда видеть Его таким, и тогда Он никогда не будет другим.
Ваше счастье наполняет счастьем сердце Иисуса, которому не нравится, когда люди страдают так, как страдал Он. Давным-давно Он в радости отбросил терновый венец. Строгие и угрюмые, живущие между нами, похожи на тех, кто возложил этот венец на Него, и им хочется, чтобы Он никогда его не снимал.
– Тогда почему я не должна задавать этот вопрос, если в вопросе нет греха?
– Потому что те, кто строг и угрюм, позавидуют вам, как завидуют птицам, порхающим на воле и воспевающим Господа.
Ей снова стало легко и хорошо, и Бог снова был в пронизанном лучами солнца воздухе, как был Он и в ней самой, и девочка чувствовала, что так будет всегда, как всегда будет ее рука в руке доброй няни, как всегда будет это мягкое, нежное утро.
– Давай и мы споем.
– Мы не можем петь, как птицы, поэтому давай споем нашу песенку.
– Да, да! «Малиновка вдали от дома»!
Она хотела, чтобы не было конца ни песне, ни сказке и чтобы добрая няня, которая не умела ни читать, ни писать, оставалась ее наставницей. Научившись не задавать братьям никаких вопросов, кроме тех, на которые у них всегда были заготовлены ответы, девочка преуспела в арифметике, риторике, грамматике и прочих унылых и строгих способах познания Бога, одновременно познавая то же самое, но в куда более интересной форме вместе со своей служанкой, чьи песни и рассказы, в стихах и прозе, несли чудесный свет Бога, где числа открывались в игре белок и дроздов, а риторика принимала самую чистую и прекрасную форму.
Цель обучения состояла в подготовке будущей дамы, госпожи, а потому и обучение, например латыни, продолжалось ровно столько, сколько это считалось достаточным. Но латынь привела девочку к восхитительным басням Эзопа, и снова Джемма и ее няня, как две сестры, оказались вместе в волшебном мире, где могли делиться друг с другом тем, что одна только что узнала, а другая еще помнила. Когда юная госпожа дошла до басни о лисе, то первым делом поспешила к своей доброй няне с удивительным открытием: она уже слышала от нее эту самую сказку. Еще больше девочку восхитило то, что мудрость Эзопа расцвела в саду размышлений той, которая не умела ни читать, ни писать. После случившегося Джемма, пожалуй, не удивилась бы, узнав, что добрая неграмотная служанка, сама того не ведая, пересказала ей – в более приятной форме – основы учения Аристотеля.
Именно магия Эзопа увела ее в те глубины латыни, которые вовсе не предназначались для будущей дамы, и вскоре Джемма уже декламировала перед няней стихи Горация, Вергилия и Овидия.
Она наслаждалась придворной музыкой того времени, столь прекрасно соединявшей ритм с песней. Однажды во Флоренцию пришла труппа артистов из Прованса. Джемма не поняла ни одного слова из того, что пелось. Но еще никогда в жизни не слышала она такого очаровательного звучания. И никогда еще не видела, как мужчины труппы почтительно отступают перед выходившими вперед женщинами труппы, которые пели так восхитительно чисто. Хотя Джемма не понимала слов, голоса этих женщин и нежный перебор струн передавали понятный ей смысл: эти люди обладали другой, новой для нее магией.
Мужчины, владевшие этой другой, новой магией, как она узнала позднее, назывались трубадурами, а женщины, тоже владевшие этой другой, новой магией, назывались тру-бадурками. Узнала она и то, что этой другой, новой магии было уже более ста лет и что называли ее fin' amors: настоящая и искренняя любовь, великая чистая сила и великая страсть. Эта любовь жила в земле трубадуров и трубадурок и была самым прекрасным, что может случиться между дамой и кавалером.
Иду в «Ланганс». Суп с огурцом и сыром стилтон. Стейк с яичницей и поджаренными колечками лука.
Хороший зеленый салат. Большая бутылка воды и бокал вина.
Я живу.
Или умираю.
Ну и ладно.
Я покинул Соединенные Штаты под чужой фамилией. Среди разрозненных, обожженных останков тысяч погибших в том новоявленном аду им никогда не удастся сложить кусочки, чтобы понять, кто есть кто.
Я – фрагмент неидентифицированного коренного зуба.
Я – οΰτις.
Я – никто.
Я – мертвец.
Он позавтракал на постоялом дворе и, положив в сумку абрикос, отправился на старое кладбище. Там он опустился на траву под огромным вязом, стоявшим в самом сердце кладбища. Прислонившись к старой, толстой коре могучего дерева, устроился удобнее между выпирающими из-под земли корнями, – некоторые из них были толще его самого.
Интересно, подумал он, что появилось раньше, кладбище или этот вяз? Несомненно, чтобы достичь таких размеров, дереву понадобилось несколько сотен лет. Но так же несомненно было и то, что большая часть окружавших вяз надгробий пролежали здесь не одно столетие, так что стихии природы успели стереть с их поверхности почти все следы сделанных когда-то надписей. Некоторые из каменных плит, похоже, сместились, сдвинулись, вздыбились и накренились из-за разросшихся во всех направлениях корней.
Неподалеку, склонившись влево, стоял старинный могильный камень. Поэт тоже склонил голову под схожим углом и увидел, как на камень уселась маленькая птичка.
Он представил надгробия на могилах отца и матери на флорентийском кладбище.
Попытался вспомнить прикосновение матери, но не смог.
Он был слишком мал, когда появилась мачеха.
Поэт вспомнил, как его губы коснулись холодного, немного сырого лба умершего отца. «Мертвый не холоднее, чем при жизни». В юности ему нравилось повторять эти слова, но, конечно, то была жалкая ложь. Мертвецы всегда холоднее живых.
И все же нельзя отрицать, что его отец обладал некоторой холодностью темперамента. И, да, – он поймал себя на том, что бесстрастно кивает накренившемуся надгробию, – та же холодность натуры присуща и ему самому.
Может ли быть, что такая холодность присутствует в крови поколений? Может ли наступить зачатие от холодного семени?
Он снова кивнул покосившемуся камню. Глаза оставались пусты, но на лице появилось выражение, и то было выражение прямодушия, которым он встречал поднимавшиеся мысли.
Да, конечно, поэт клал цветы на могилы, делал это на глазах у всего города. Да и сама его поэзия сводилась к возложению милых цветов на могилу того, что тайно умерло в нем. Его слова, чудные цветы его слов воспевали любовь, милосердие, божественность, но песня самой жизни звучала совсем иначе.
В памяти осталось лицо умершего отца: широко открытые глаза, отвалившаяся челюсть, как будто в момент ухода из жизни он познал неведомый ужас.