Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Я передал ему несколько страниц манускрипта. Он положил первую на подсвеченный экран и внимательно осмотрел через лупу. Потом сделал то же самое поочередно со всеми остальными. Кивнул, достал с полки толстенный том, раскрыл его и нашел то, что искал.
– Эти листы являются частью небольшого заказа, размещенного только один раз. – Он наклонился к книге и прочитал: – Una risma, tipo di miglioramento, ai 34 bolognini.
Старик закрыл том.
– Данная filigramatica изображает орла, являвшегося гербом Гвидо Новелло да Полента. Заказ был принят в Фабриано в первый день мая 1321 года и отправлен в Равенну третьего дня следующего месяца.
Я передал ему бумажный документ, украденный из Государственного архива Равенны.
– Из того же заказа, – определил он.
Как камни, блиставшие в море подобно драгоценностям, превращаются, будучи собранными и разложенными для просушки, в заурядные и непривлекательные предметы, достойные лишь того, чтобы остаться на берегу или быть выброшенными обратно в море, так и слова этой поэмы, написанные и звучавшие удивительно ночью, тускнели и становились ничем в свете утра, когда высыхали чернила. Так случалось все чаще, и все реже наступившее утро было утром дня неба безграничности, или дня неба знаков, или Дня неба обетов, или дня неба беспокойства мертвых, голоса которых слышались из-под земли и в шуме ветра, или Дня неба зова.
Дни знаков встряхивали его, пробуждали силы независимо от того, знаменовали ли они приход и уход времен года или указывали загадочно на то, что хорошо было известно древним, но потом оказалось утерянным и утраченным. Да, он любил эти дни. Пусть ему было неприятно время года, наступление которого предвещали знаки, – унылого малярийного лета или злых, холодных дождей, столь частых в области, куда забросила его судьба, – он любил эти знаки сами по себе: цветение полей и свежий румянец небес последней строфы весны, дымные лесные запахи созревшего осеннего винограда. Наблюдая другие, таинственные знаки – оттенки луны, полет определенных птиц трансформации и удивительное многообразие облаков и зверей, – он чувствовал порой, что его малое понимание лишь добавляет им таинственности. Евреи и сарацин научили его многому из того, что было утрачено, восстановлено и держалось теперь подальше от чужих, но и сами они восстановили и знали немногое.
Дни неба обетов были днями упорства. В эти дни он брал в руку перо, как берет серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, у которого нет ничего, кроне тягостного долга и истертых в кровь рук.
Дни, когда оживали духи мертвых, тоже встряхивали его как и дни знаков, потому что в нем тоже были мертвецы его собственной жизни и умирающие части его самого, и он вместе с неспокойными мертвецами, чьи movimenti он ощущал в земле, как и в сумрачном небе, увлекали его в темней ту, извлекавшую из него странные sentori, слова и предложения, темные, но прекрасные и ужасающие.
Когда он просыпался под небом зова, это было то же, что проснуться утром под крик петуха – крик, напоминавший ему о его истинном призвании. И тогда он брался за перо не так, как берется за серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, а как жнец чудес, поднявшийся и дивящийся на бескрайнее колосящееся поле, не похожее ни на одно из тех, которые ему приходилось жать, поле, урожай которого принадлежит только ему, и никому другому, как предписанный его сану сосуд власти и славы.
Из других четырех небес – неба трудов и дней, неба греха, неба уныния и того неба, которое человек видит в конце и лишь единожды, – первое было по большей части насыщено жизнями всех, кто жил: небо за небом бездушности, проходящие и забытые, как следующие одно за другим дыхания, не наполненные ни осознанием, ни благодарностью, а лишь существованием и работой, отлученные от великого дара и чуда каждого вдоха каждого мига каждого дня каждого времени года этой единственной, данной человеку, жизни, суть которой только в одном, нынешнем, вот этом самом дыхании, а ценность и значимость которой в ощущении таинства причастия и, следовательно, в глубине этого вдоха. Потому что вдох этот есть единственный дар, наша единственная жизнь и нет обещания другого – жизнь всего лишь вдох, говорит нам Иов, и, как сказано в Псалмах, мы все здесь только на миг краткий. Таким образом человек, встретивший и проводивший много лун и времен года и проживший, казалось бы, сотню лет, возможно, так и не сделал по-настоящему глотка жизни, а ребенок, сошедший в могилу после нескольких лет, прожил на самом деле дольше и полнее, вдохнув всего однажды под небом безграничности: дольше и полнее того, кто, пусть даже он царь, по сути, лишь зерно, брошенное на землю и смытое дождем.
Потому как времени нет.
Tempus fugit, как говорится, но на самом деле крылато дыхание, и оно летит. Время – глупая выдумка нашего тщеславия и самообмана, вонючая, желтушная pisciata di cane, которой наше запаршивевшее племя пытается пометить infinitas. Зыбкие пески тщеславия и самообмана, зыбкие mictus неведения – именно эти airxietatum стали управлять пульсом и украли дыхание.
Бог дал нам бесконечность, а мы отвернулись от нее, обратились к календарю, хорологиуму, клепсидре, клепсаммии, а теперь к чудовищным шумным механизмам из покачивающихся колесиков – grandi orologi, отодвинувшим на задний план самого человека, grandi orologi, чьи неуклюжие rotismi вселяли в отодвинутых на задний план большее благоговение и больший трепет, чем совершенные чередования вечных небесных сфер, не замечаемых отодвинутыми на задний план, которые в постоянно нарастающей спешке и с постоянно возрастающей безжизненностью двигались подобно automata, в процессии к идиотскому погребальному костру tecnologia и безбожным computus.
Это убавление вечности, этот ритм продвижения нашей процессии к идиотскому погребальному костру никоим образом не обозначали и не отражали истинного временного хода природы. Путешествие из Лукки во Флоренцию занимало один день под Богоданным хорологиумом солнца и луны. Однако расчеты живущих в разных городах глупцов так отличались друг от друга, что путешественник, выехавший из Лукки двадцатого марта и прибывший во Флоренцию в течение одного дня, мог оказаться в конечном пункте двадцать первого марта предыдущего года. Отправившись далее в Пизу, он приезжал в этот город, затратив на дорогу восемь дней, двадцать восьмого марта следующего года.
Так за восемь обычных дней человек успевал побывать и в уже минувшем, и в еще не наступившем году. Кроме того, за свое восьмидневное путешествие по трем годам я узнавал, что и сами дни считаются по-разному: в одном городе первый час дня отмечался колокольным звоном на рассвете, в какой-нибудь деревушке тот же звон возвещал приход дня в полдень. А в городке подальше новый день наступал в полночь. Так что за один обычный день наш путник мог услышать начала трех разных дней двух разных лет. К тому же канонические часы то совпадали, то отклонялись от часов мирских, а посему то, что для одного означало полдень, для другого – утро. А по причине того, что канонические призывы к молитве, установленные с интервалом в три часа, не соблюдались с должной строгостью, гидравлические механизмы и другие затеи хронологии и отличались надежностью, то hora guod officium и hora guod tempus соперничали в неточности не только с природным временем, но и между собой.
Времени не было. И после тысяч лет такой путаницы с календарем и часами отсутствовала даже иллюзия времени, в которую можно было бы поверить. Каждый час, отмечаемый нами с такой тщательностью, был часом нашей смерти.
И так как мы утратили дыхание бесконечности и безвременности, данное Богом, то и Его дыхание стало жестче, превратившись, как сказано в Библии, в бурю: «inspiratione spiritus furoris».
Он, тот, кто почувствовал эту перемену в ветре жизни, в своей жизни воспринимал столь презрительное отношение к единственному дару, выброшенному подобно какой-то требухе, как величайший грех, осквернение и святотатство, плевок в лицо Господу. И таково было общее состояние человека: пребывать в величайшем грехе, не испытывая от него ни мирского трепета, ни удовольствия, ассоциирующихся обычно с грехами помельче, которые предшествуют проклятию. Таково было состояние i vigliacchi, равнодушных.
Платье его собственной жизни и души было обожжено до некоторой степени, прогорело насквозь – а фактически сгорело совсем – тем идиотским погребальным костром и его погоней за computus, которые некогда почитались им как священные. Он почитал священным то, любовь к чему была корнем всех зол. Он пал жертвой нумерологии Августина. Пал жертвой мысли, поисков Бога в разуме, где Его никогда не было.
Цифры принесли нам арабы, взявшие их у индусов, те самые арабы, которые также взяли у индусов математику нуля и бесконечности. Zero, zefiro, cifr, как называют это арабы: сведение великого ничто, необъятной пустоты к определенному цифровому знаку, который можно прибавлять и вычитать на ученической линейке. Сведение infinitas к арифметическому приспособлению, величине, получающейся при делении любого числа на ноль. Такова математика идиотского погребального костра, иллюзия, такая же, как и само время. Ни арабы, ни Фибоначчи из Пизы, великий итальянский апостол этой неверной арифметики, не оценили по достоинству то, как индусы измеряли время. Кальпа, один космический день, рассчитанный на 4,32 миллиарда лет. Вот единственно верный хорологиум oriuolo del soffio della vita, который послужил бы человеку: хорологиум, отмечающий время не по часам, а только по кальпе.
Между отброшенными за ненадобностью вздохом человека и суровым дыханием Бога лежит грех, у которого тоже есть свое небо. Это небо нависало над всем, о чем он не говорил. Вело ли то небо греха к греху и его самого или только было свидетелем его грехов, он не знал, поскольку больше не признавался никому в своих грехах, но ловил себя на том, что иногда поглядывает вверх, словно раскаиваясь молча. Со временем небо греха стало для него и небом-исповедником. При каждом новом появлении оно выглядело все более гротескным, облака – все более тяжелыми, словно налитыми его стыдом, его мучительным осознанием собственного позора и собственной вины.
Небо уныния могло быть светлым и радостным, но не для него. Именно под небом уныния когтистая тварь хватала его, и хотя, объятый страхом, он не смел вслух произносить имя безумия, овладевавшее им после таких нападений, он знал – дело не только в яде дурного настроения.
Из нескольких небес безграничности, дарованных ему, лишь одно, первое, явленное в тот благословенный день детства на лужайке, не ушло с переходом дня в ночь; какое-то небо управляло днем, какое-то ночью, но никакое днем и ночью. Небо обета могло незаметно переплестись с небом греха или отступить перед ним. Небо знаков, небо неспокойных мертвецов и небо безграничности могли приходить вместе. Небо трудов и дней, небо i vigliacchi, могло растягиваться на день и ночь, и день, и ночь беспокойное, как стежки старой костяной иглы. Небо уныния нависало порой надолго, превращая ночь в вечность. И как небо уныния могло приходить в сиянии света, так и другие небеса в чем-то бывали схожи друг с другом. Небо безграничности или небо зова могло прийти вместе с тьмой в полдень или с грозой в полночь. Тайны звезд, до которых он старался добраться, оставались неисчислимы, и независимо от того, по какому небу они были разбросаны, хотя их ритм и размер, похоже, мог меняться, их поэзия оставалась безошибочной, их чудо – совершенным.
Девять небес, все, кроме одного, лежали в душах людей, каждый из которых жил в данный момент под небом, идентичным по виду, но отличным по силе от того, под которым существовал сосед, любимый или чужак. Только девятое небо оставалось неизвестным для всех, но при этом всегда было и всегда будет известно всем, каждому в свой черед, со времен, когда единое небо Эдема превратилось в девять небес, и до той поры, когда будет открыта Книга седьмой печати.
Да, человек в своей глупости исчислял семь дней недели, назвав каждый из шести именем языческого бога и седьмой в честь Господа, приказавшего не иметь других богов, кроме него.
Но истинное число дней равно истинному числу небес, и число это девять. Задолго до открытия этой истины он, под первым из них, во мраке ночи, познал совершенство этого числа. Девять – число утроенной Троицы. Потом, уже много позже, старый еврей в Венеции сказал, что три – это число ничто, потому что каждое число есть число ничто.
Именно к такому открытию пришел старый еврей, посвятивший всю свою жизнь гематрии и каббале. Этот еврей мог бесконечно рассказывать о тайнах и силах триады: что это первое из совершенных чисел; хозяйка геометрии, потому что треугольник – главная из фигур; что триада также имеет три лица, три декана и три повелителя тройственностей, что это число парок, фурий, фаций и гор; что гром Юпитера, высшего божества римлян, имеет формы; что это число троекратно великому богу тайн Гермесу Трисмегисту; что, как рассказывали древние раввины, с Меча Смерти стекали три капли желчи, первая из которых попадала в рот умирающему, вторая вызывала в нем мертвенную бледность, а третья возвращала в прах; что еврейская буква yod в треугольнике представляет несказанное, тайное Имя, тогда как треугольник представляет и Бога, и христианскую Троицу, и что сами христиане часто изображают голову Бога-Отца с нимбом из трех исходящих лучей света; что yod – десятая буква еврейского алфавита и что десять – еще одно совершенное число, называвшееся у Пифагора божеством и вечностью, а в его священной геометрии бывшее величайшим из чисел, «пантелеей», – также можно изобразить треугольником.
Чтобы продемонстрировать этот треугольник непонятливому поэту, старик достал из ящичка стило и дощечку. Дощечка состояла из двух потемневших от времени деревянных половинок, скрепленных кожаными полосками. Бронзовое стило, давно потускневшее, но еще блестевшее в тех местах, где его сжимали пальцы старика, было простым и крепким, но в то же время не лишенным изящества. Положив дощечку на колени, еврей открыл ее, и поэт увидел, что внутренняя поверхность обеих изготовленных из сосны частей покрыта воском цвета мха. Темное дерево и темно-зеленый, как лишайник, воск напомнили густые тени густого леса: una selva oscura. Эффект усиливался тенью от темного, затянутого патиной стила, опустившейся на дощечку в свете свечи.
– В греческом, это язык Септуагинты и Нового Завета, число десять выражено буквой delta.
Он тремя движениями руки изобразил аттический треугольник.
– В своем родительном падеже имя Зевса, верховного бога греков, меняется с Zeΰc на Diόσ, что близко по звучанию к Deus древних римлян, французов и португальцев, к Dios испанцев, к Dio итальянцев. Ученые-грамматисты говорят, что эти имена Бога не имеют отношения к Зевсу. Но я им не верю, потому как подозреваю, что они мало знают о delta и ее формах. Полагаю, что эти имена имеют некое отношение к Зевсу-владыке. Родительный падеж: форма обладания. Здесь, в обозначении Всего, чем есть Бог, имя всемогущего принимает форму дельты, которая есть треугольник десяти.
Числа, числа, числа, – продолжал он, словно размышляя вслух. – Каково число, получаемое при умножении треугольника десяти на бесконечность, если оно обладает силой дельты, силой Всего?
Его голос слегка изменился, когда он посмотрел на поэта.
– То, что известно как гематрия, восходит по крайней мере к временам ассирийского царя Саргона II, построившего стену их камней размером в локоть, – таково было число его имени – для укрепления своей крепости Дур-Шаррукин. Глазами гематрии смотрел на мир и Израиль эпохи Второго Храма. Но лишь в век, называемый tannaim, гематрия и раввинская литература стали одним целым. В то же самое время, в годы после вашего Нового Завета, христиане создали собственную гематрию, дав ей имя. – Он начертал слово и произнес его вслух: – Isopsephiai Древнегреческое слово, обозначающее равенство голосов, которое приобретало новый смысл. Смысл равновесия цифровых значений букв. Пример этого рода можно обнаружить в Откровении Иоанна, где имя Зверя представлено суммой значений трех греческих букв. – Он нарисовал их – x, ξ, F – и, перечислив, пояснил: – Первая из которых есть c'hi и означает шесть сотен, вторая есть xi и означает шестьдесят, а третья есть digamma и имеет значение шести.
Эта третья буква, древняя дигамма, была названа так потому, что ее вид напоминает вид одной гаммы, – он нарисовал Г, – наложенной на другую. Двойная гамма исчезла из греческого алфавита до появления греческого списка Откровения, как и представляемый ею звук, схожий с «двойным u» алфавита Британии, тоже вышел из употребления. Подобное случилось и с буквой, известной в Италии как doppio vu, а во Франции с буквой double ve, которые стали лишь призраками себя прежних.
Греческая дигамма была двойником еврейской yod, дающей звук waw, – стило снова опустилось на зеленый воск: w, – значение которого тоже шесть. После потери дигаммы в греческом алфавите нет буквы, имеющей силу шести.
Интересно, что в Откровении ваш еврей, говоривший на греческом не лучше, чем на иврите, произносит в последней главе такие слова: «Я альфа и омега». Такое впечатление, что это неправдоподобное греческое высказывание – эхо провозглашения Бога, до того дважды встречавшееся в Откровении, служит целью третьего провозглашения, – это указание на начало и конец с помощью первой и последней букв греческого алфавита должно было восприниматься как сигнал того, что эта странная книга относится к области чисел. Последняя глава этой книги носит порядковый номер двадцать два – именно столько букв в еврейском алфавите, – что можно воспринять как еще один сигнал. Но уже к тому, что эта странная книга относится не только к области исопсефии, но и к области гематрии. А стих, в котором ваш еврей провозглашает себя началом и концом, есть тринадцатый стих последней главы. Тринадцать, число великой силы – совершенная триада и высшая божественность и вечность священной десятки декады, также образующей треугольник.
И глава, в которой дано имя Зевса – по сумме греческих букв c'hi, xi и потерянной дигаммы, – тоже имеет порядковый номер тринадцать.
Продолжая говорить, старик медленно поворачивал тупой конец стило над тонким язычком огня. Он сравнил троекратное провозглашение alpha и omega с trishagion, услышанным Исайей, – «Свят, Свят, Свят», – ставшим частью христианской литургии. Он напомнил, что христиане трижды осеняют себя треугольным знаком креста. Когда плоский конец стило нагрелся, старик разгладил поверхность дощечки, стерев все предыдущие знаки и одновременно сообщив, что имя первого человека, Адама, тоже состоит из трех букв. После этого он начертал три значка – םדא – и пояснил:
– Adamo. έ il nome del nostra padre.
– Адам – это имя нашего отца.
Далее еврей рассказал, что три буквы имени являются буквами имен Адама – aleph, Давида – daleth и Мессии – mem и что душа первого перешла в душу второго, а затем третьего, что mem – это тринадцатая буква еврейского алфавита, что тринадцать опять же – это совершенная триада и высшая божественность и вечность декады, также образующей треугольник, что в герметической каббале третий из сефиротов содержит корни древа Всего и что эта сефира и есть сфера матери Всего сущего.
И оно, это слово – πάντων, – является последним словом странной книги Откровения. Потому что omega означает не только конец, но и «великое „О“», противопоставляемое не столько alpha, сколько omicron, маленькому «о»: это тоже omega. О, Magnus, великий круг, включающий в себя все и не имеющий конца.
– А тот, кого вы называете самым ложным из имен и чье истинное имя Yeshua, – старик начертал – צושי, – тот, кого вы почитаете, не обращаясь к нему по его истинному имени – его sermo in monte, как выразил это ваш святой Августин, – он и есть еще большая тайна трех, чем извергнутая γνωμολογια. – Поэт насторожился, распознав звучание и значение латинских gnome и logos, первое из которых, идентичное lingua volgare, означало афоризм, а второе имело несколько презрительный оттенок и означало что-то вроде небылицы. Но старик не остановился и не дал гостю времени на обдумывание. – Которую ваш Августин в своей «De Sermone» назвал высшим и совершенным образцом христианской жизни.
Последовавшее дальше объяснение совсем запутало поэта. Старик говорил о латинском gnome, о латинском gnosco, о латинском gnomon, этом роковом указателе солнечных часов, отравленной стреле в сердце всех его размышлений о лживости времени, отравленной стреле в сердце всех глупых человеческих попыток навязать свой несведущий разум безвременной бесконечности. Сводя эту троицу воедино – gno, знать, – еврей сделал вывод о тщетности самих усилий к постижению истины.
– Она, «De Sermone», представляет собой расчетливое сочинение из частей: вступления, изложения via vitae aeternae и рассуждения.
Первая из них посвящена десяти блаженствам и основывается на древнегреческой и еврейской поэзии. И снова наша десятка, высшая божественность и вечность декады также образующая треугольник. Вторая часть сама состоит из трех частей: толкование Торы, культовые предписания и сентенция. Третья часть складывается из трех проповедей, на протяжении которых еврей, называемый Иешуа, утверждает себя как учитель Торы.
И вот тот, которого вы называете ложным именем, чье настоящее имя Иешуа, тот, кого вы почитаете, не обращаясь к нему по истинному имени, он, как считается, сделался пастырем в тридцать лет, учил в течение трех лет и умер в возрасте тридцати трех лет, претерпев трехчасовые муки, пронзенный тремя пиками, умер через три часа, на третьем часу после полудня, когда тьма окутала небо.
В ваших Евангелиях есть три разные версии его последних слов на кресте. Те, кого вы называете Маттео и Марко, вкладывают в уста вашего еврея первые слова двадцать второго псалма, но мешая при этом иврит и арамейский: «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?»
Такого рода аллюзия есть риторический прием, используемый раввинами и называющийся ramez. Ваш Маттео вместо слов «Боже мой» употребляет термин Или, как и в псалме. Ваш Марко выбирает Элои, более классический библейский термин, или, возможно, арамейскую форму, Элой. Оба термина производные от Эл, самого древнего имени Всемогущего. Стило по табличке:
– Это 'el обозначает Всевышний, и именно 'el придает теофорический элемент названию народа Израиля, дарованное Иакову в Книге Бытия: Yisra'el.
Через некогда выразительные латинские указательные местоимения, ilium, ille, ilia, это 'el эхом отзывается в языках Европы: il и la в итальянском, el и la в испанском, le и la во французском.
В близком ивриту арабском наше древнее Эл стало их Ал, а Ал превратилось в Аллах, как Эл превратилось в Эли и Элои.
Стило по табличке:
– Все в Эл, все в Ал: наша lamed, их lam, – продолжал старик, указывая стило на нарисованную lamed и переводя его на одну lam, потом на другую, в середине слова Аллах.
Lamed – буква величия, возвышающаяся над другими и занимающая положение в центре алфавита. Она имеет цифровое значение тридцати и, понимаемая как конфигурация элементов caph, со значением двадцать, и vau, со значением шесть, имеет гематрию двадцати шести. Идентичную гематрии Тетраграмматона – yod, heth, vau, heth, – который представляет непроизнесенное имя Бога. Таким образом, мы имеем дело с удвоением, свертыванием, сокрытием и засекречиванием великого числа тринадцать, совершенной триады и высшей божественности и вечности декады, так же образующей треугольник. И как тринадцать есть совершенная триада и высшая божественность и вечность декады, также образующей треугольник, так и тридцать, цифровое значение lamed, есть совершенная триада, умноженная на высшую божественность и вечность декады, тоже образующей треугольник.
Lam тоже буква величия, и у арабов она обладает цифровым значением тридцати, как lambda у греков, lamda в языке ваших евангелий. И в первых строфах Корана она встречается тринадцать раз.
Все эти священные имена, Эли, Элои и Аллах, рождены сходным образом из трех букв – aleph-lamed-yod в иврите; alif-lam-ha в арабском, – и в сердцевине каждого из этих слов лежит буква мириада троиц.
– Как говорит hadeeth Абу-Хурайрах, у Аллаха девяносто девять имен: три умноженное на тридцать три. Он, этот Абу-Хурайрах, жил в одно время с вашим евреем, который, как вы полагаете, был распят на кресте в возрасте тридцати трех лет, призвав на последнем издыхании, как пишут ваши Маттео и Марко того, чье имя Эли или Элои, Бога мириада троиц.
Здесь старик остановился, уставился в большие, темные глаза поэта и улыбнулся, как улыбается своей жертве вор. Вором он и был, вором, укравшим невинность.
– Скажи мне первые слова Библии.
Поэт уставился в большие, темные глаза старика и улыбнулся, как улыбаются жулику, обман которого раскрылся. Первые слова Библии известны всем, каждому ученику и каждому набожному, пусть и неграмотному крестьянину: «В начале сотворил Бог небо и землю». Краеугольный камень всего рассказа о Творце. Он произнес эти слова на своем родном языке: «In principio Dio creo il cielo e la terra». Затем, как бы в подтверждение, повторил их на латыни: «In principio creavit Deus caelum et terram».
Еврей расплылся в улыбке.
– Ничего другого я и не ожидал. Даже среди тех, кто способен прочесть слова иврита так, как они были написаны, большинство упорно не замечают или не хотят произносить то, что видят в первых словах Книги Бытия.
Поэт уже не улыбался, а старик развеселился еще больше.
– Видишь ли, в иврите существительное мужского рода во множественном числе отличается от существительного в единственном числе окончанием – im, буквами yod и mem soffit. В первой строчке Книги Бытия не говорится о том, что Элои сотворил небо и землю. В ней ясно утверждается, что небо и землю сотворили Элоим: не бог, а боги.
Он вывел слово Элоим.
Потом подчеркнул yod и mem soffit, служившие окончанием множественного числа.
И повторил:
– Не бог, но боги.
Затем из груды фолиантов старик извлек толстенный том Библии, написанной, по его словам, несколько веков назад в Тивериаде, на западном берегу Галилейского моря. Там, в Тивериаде, рассказал он, с незапамятных времен жили, работали и изучали древние писания величайшие хранители священной письменной традиции, massora. На протяжении многих поколений величайшими их этих хранителей каждого слова и каждой буквы истинной и древнейшей Библии были члены семьи бен Ашер. Именно писец из семьи бен Ашер и переписал книгу, которая лежала сейчас перед глазами поэта.
– Из-за того, что первая строка первой книги Библии была первой из написанных, ее никогда не писали иначе. Евреи не приняли ее, и на другие языки ее никогда не переводили истинно точно. Так что все мы, евреи и христиане, открывая книгу и заявляя о желании понять ее, отрицаем ее с первых же слов. Странно, что незнакомые с первой строкой Книги Бытия отваживаются браться за толкование Откровения.
Старик перевернул первые кожаные листы и отыскал первую строку первой книги Библии:
Глядя как зачарованный на прекрасные, изысканные линии букв, поэт вспомнил, что в иврите, как и в родственном ему арабском, слова пишутся справа налево. Не зная больше ничего, он все же распознал слово Элоим.
– Я показываю тебе это только потому, – сказал старик, – что мы сегодня много говорим о числе три. Сейчас ты видишь, что слово, стертое миром со страниц Библии, – слово, остающееся засекреченным для всех, кто не может прочесть Книгу на том языке, на котором она была написана, и хранимое в тайне всеми, кто может, это первое и наиважнейшее упоминание о божественном, – является третьим словом Библии. И в первой главе Книги Бытия оно обнаруживается тридцать три раза.
– Вот. – Он указал пальцем. – Ты видишь его в следующей строчке, и в следующей за ней «И духи богов носились над бездной. И сказали боги: да будет свет, и стал свет. И увидели боги свет, что он хорош, и отделили боги свет от тьмы». И так далее: всегда боги – Элоим, – и всегда в передаче, с самых ранних времен, единственный Бог. Как говорится здесь, в твоей стране: traduttore, traditore. Переводчик – изменник. Один истинный Бог. На этом камне построены храмы, мой и твой, и все это ложь, измена, иллюзия, неведение.
И так везде, не только в первой главе Книги Бытия. Когда она, та, кто зовется hawwa, и он, тот, кто зовется ‘adam, отведали плод с древа мудрости, их постиг гнев: «стал ты, как один из нас, зная добро и зло».
Один из нас.
– Те боги и богини Элоим знали добро и зло: Элои и Яхве Тетраграмматона, Ваал и Ашторет, Шамаэль и Лилит, и еще другие без имени, и те, чьи имена неведомы нам.
Третье слово. Тридцать три упоминания.
Он вернул Библию на место посреди других книг, и все стало так, словно ничего и не было сказано. Старик больше не улыбался и молчал. Потом, как будто слова его ничего не перевернули, повернулся к Христу на кресте.
– Как мы уже говорили, есть три рассказа о последних словах вашего еврея. Лука красноречив: «Отче, в руки Твои предаю дух мой». Самые прекрасные слова принадлежат Джованни: «Consummatum est, – свершилось».
И он, кого вы называете самым ложным из имен и чье истинное имя было Иешуа, он, кого вы почитаете, не обращаясь к нему по настоящему имени, он провел три дня во гробе, прежде чем воскреснуть.
Старик замолчал и, подняв левую руку, стер с лица усталость. Потом выпрямился, глубоко вздохнул и снова заговорил.
Заговорив, он снова принялся медленно поворачивать над пламенем свечи плоский конец стила, а когда оно согрелось, разгладил оставленные на зеленом воске знаки.
– Я не поклоняюсь вашему еврею, тому, пред кем тебе подобные опускаются на колени, преследуя от его имени других евреев; я не поклоняюсь еврею, которого вы превратили в симпатичного italiano по имени Джезу. Но я поклоняюсь перед теми тремя днями в гробу и тем, как он вышел на свет.
Старец замолчал, и тот, кто ждал его слов, тоже молчал. Поднявшись, еврей медленно прошел по комнате и остановился перед сбитым из старых, потемневших досок столом. Он порылся в небольшой cassetta, потом повернулся и возвратился к своему гостю. В руке его, зажатые между большим и средним пальцами, были две игральные кости. Старик перекатил их на ладонь, нагнулся и бросил кости на пол, после чего, не глядя на кубики, выпрямился.
Поэт перевел взгляд на кости: на одном выпала двойка, на другом единица. Он с некоторым беспокойством посмотрел на еврея. И лишь тогда старик, выдержав паузу, наклонился, чтобы взглянуть на брошенные им кубики. Лицо его было серьезно и задумчиво. Гость следил за ним с нарастающей тревогой.