355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ник Тошес » Рукою Данте » Текст книги (страница 10)
Рукою Данте
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Рукою Данте"


Автор книги: Ник Тошес


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– Никакой некромантии, – сказал старик. – Через твою веру и через силу трех, вызванную нами, те силы проявляются здесь даже через эти богохульные кости.

Поэт поднял кубики с пола, покатал на ладони и бросил: на одном выпала единица, на другом двойка. Он попятился от проклятых костяшек и голосом тихим, дрожащим и неуверенным произнес:

– Мы преступили черту знаний и тайн. Вы говорите, что это не черная магия, но если так, то я не нахожу других слов для того, что вижу.

Он заглянул в глаза старому еврею и увидел, что они светятся, как глаза Зверя, чье numerus nominis состоит из многих трех.

– Не думай об этом как о преступлении, – ответил старик. Гость не видел движения его губ, но слышал голос, будучи не в силах отвести взгляд от блестящих звериных глаз. – Думай об этом как о проникновении. Ты стремился за занавес.

Затем еврей поднял кубики, и когда выпрямился снова, его глаза сияли восторженной радостью ребенка. Он снова покатал кости между пальцами.

– Dez pipes, обманки, как мы, бывало, говаривали в Париже. – Он усмехнулся. – Dati plumbei. – Каждый кубик с одной стороны утяжелен свинцом. – Улыбка стала еще шире, когда старик с детским восторгом продекламировал стишок:

 
J'ai dez du plus, j'ai dez du moins,
De Paris, de Chartres, de Rains.
 

Поэт понял этот куплет из короткой песенки: «На моих костях выпало больше. Мои будут и Париж, и Шартр, и Реймс».

– Да, – продолжал старик, довольный своей шуткой и, похоже, желавший продлить миг возвращенного детства, – у меня есть кости, каждая своего оттенка и устроенная так, что падает на определенную цифру.

Обескураженный, поэт слушал своего собеседника уже с явным облегчением. Между тем веселый дух юности покинул старика.

– Таковы тайны и силы твоих цифр: жульничество, обман, жалкие трюки. Латинское tres близко к treccare твоего родного языка, как и triquar моего родного португальского близко латинскому trias или triccare.

Он вновь поднял и вернул кости в шкатулку на столе, сколоченном из темных, старых досок.

– Что касается вашей благословенной Троицы, то знай, что о ней нет никаких упоминаний, за исключением одной неясной аллюзии в греческом варианте вашего Нового Завета. Знай также, что до времени, абсурдно называемого вашей церковью вторым веком, самого термина trinitas не существовало, а изобрел его христианский теолог Тертуллиан Африканский, тот самый Тертуллиан Африканский, который и дал вашему писанию имя Новый Завет. Знай также, что только два столетия спустя после смерти вашего Христа доктрина Троицы была сформулирована полностью и принята вашей церковью на первом соборе в Никее. – Он не сел, а так и остался стоять перед гостем. – Как человек честный, ты не можешь не признать, что источником вашего увлечения Троицей является также сочинение еще одного африканца, великого нумидийского мыслителя Августина, человека красноречивого и с воображением.

Старик наконец сел, и речь его ушла немного в сторону от темы.

– Ты видел, как люди играют в sortes Virgilianae? Видел, как бросают кости, чтобы найти в «Энеиде» ответ на тот или иной вопрос? Это древняя форма предсказания, восходящая к дням sortes Homericae. Но после смерти Вергилия прошло не так уж много лет, а он умер незадолго до вашего особенного Иисуса – их разделило, наверное, меньшее время, чем то, что лежит между нами, – и христиане восприняли эту языческую форму предсказания. Sortes Sangallenses, sortes Biblicae, sortes Sanctorum. Ты видел, как играют в эти игры, с костями и Библией? – Он остановился в недолгом раздумье. – Интересно, что в славе этого галла, этого зачисленного в святые иберийца, было реальностью, а что легендой?

Он покачал головой.

– Такого рода вещи всегда останутся с нами, потому, что душами людей правят боги, чьи имена отрицают их уста. Эта глупая игра в кости и стихи идет и сейчас, в этот самый момент, где-то рядом, в каждой христианской стране.

Было бы удивительно, если бы такой восторженный человек, как Августин, сам не без склонности к каббале – не под этим, конечно, названием, – проявил рвение в борьбе с общей глупостью. Ведь он, в конце концов, как мне кажется, играл в ту же игру, только в более возвышенной и более опасной сфере: с поддельными костяшками интеллектуального превосходства.

Поэт почувствовал, как поднимаются в нем и сливаются разные течения: течения сопротивления, течения подчинения, течения чувств, не имеющих названия.

– Вы говорите, что не верите в Сына Божьего…

– Я верю в то, что каждый из нас сын Божий. Я верю, что каждый из нас отец Божий. Я верю, что каждый из нас Бог. Я не верю, что кого-то следует называть Спасителем, ставя его над остальными, потому что каждый человек единственный и истинный спаситель, живущий внутри себя, независимо от того, находит ли он его и спасает себя или не находит и обрекает себя на проклятие.

– Но вы говорили о тех трех днях, проведенных Им в гробу, и Его выходе на свет…

– Три дня, пятьдесят лет – число ничего не значит. Да, я почитаю его за то, что он вышел на свет. Именно в этом выходе на свет из гроба я нахожу великую силу, заключенную в рассказе о нем.

Теперь поэт понял. Течения внутри его сошлись – и он понял.

– Да, – сказал старый еврей, – пятьдесят лет и больше. В смертном мраке гроба познания, во мраке, не позволяющем воспринять даже самый слабый запах тончайшей травинки, растущей за стенами гроба. Затем, когда большая часть отведенной мне жизни растрачена впустую и смерть уже позади, приходит воскрешение, и я выхожу из гроба в свет мудрости.

Вот так и ты приходишь ко мне в поиске тайных знаний – j'ai dez du plus, j'ai des du moins, – и я говорю тебе то, что знаю.

Заканчивай свои поиски. Выходи из гроба исканий. Иди к свету, и пусть наполнит тебя запах каждой былинки твоей души и каждой былинки каждого мига этой жизни. Иди и восприми Ее.

– Ее?

– Софию. Σοφια. Sapienza. Saggezza. Под любым из имен мудрость женственна. Мудрость – женщина. Мудрость – Женщина. Та, кто есть то, что она есть. Она.

– А что вас вывело из гроба?

– Ветер.

А потом я снова отправился на север, в Милан. Потому что именно там жила Джульетта, и меня не оставляло тревожное, не дающее покоя чувство, что я могу и не увидеть ее больше.

Любовь с первого взгляда. Жизнь после смерти. Последнее проверить можно – нужно лишь умереть. Но способны ли мы по-настоящему постичь первое?

Можно ли измерить глубину моря в один кратчайший миг, без движения через всю толщу воды? Могут ли звезды обручить две души, никогда не смотревшие на них вместе?

Когда-то однажды я почувствовал, что познал любовь с первого взгляда. Но то было давно, когда, возможно, любовь приходила лишь под маской желания, потребности и слабости. То было прежде, чем я узнал любовь без какой-либо маски. Только тогда, когда я в равной степени смог полюбить ветер в осенних деревьях и душу другого человека, когда любовь истекала из меня так же свободно и бесцельно, как дыхание, когда тот ветер и то дыхание давали мне всю полноту любви, – только тогда я понял, что такое любовь. И только тогда, после многих лет любви к ветру и дыханию, я снова, неожиданно для себя, ощутил любовь с первого взгляда.

Уверен: то была любовь. Боже, она была прекрасна. Но при этом ее физическая красота казалась лишь сиянием красоты духовной, куда более редкой. Никогда еще меня не поражало столь естественное сочетание грации, достоинства и безмятежности. Никогда еще я не смотрел на женщину, видя в ней богиню, блаженный дух, недоступный и величественный. В первый и последний раз я почувствовал собственную ущербность. В первый и последний раз ощутил, что недостоин женщины. И еще она была на двадцать лет моложе.

Но позднее, после того как началось наше бесконечное постижение друг друга, когда мы лежали однажды рядом на постели, а может быть, были разделены морем, она призналась, что испытала то же чувство потрясения любовью в вечер, когда наши глаза встретились впервые.

Мы говорили о том, чтобы родить ребенка. Я потерял дочь, которая могла бы держать меня за руку в час моей смерти. И уже никак не мог ее заменить. Но мне хотелось оставить что-то – что-то настоящее, из плоти и крови, – после себя. Джульетта была единственной женщиной, пробудившей во мне это желание. С помощью врачей или без таковой – потому что счастливая улыбка на ее лице вернула мне желание жить – мы могли это сделать. С Божьей милостью что-то прекрасное и дышащее могло войти в этот мир.

За обедом в «Биче», за добрым белым вином с северных холмов, мы снова говорили о будущем ребенке. Потом, ночью, мы любили друг друга и уснули, крепко обнявшись, и спали до утра, пока заглянувшее в окно солнце не разбудило нас.

Ее колготки лежали на полу у кровати. Я поднял их и, скомкав, засунул в свой дешевый зеленый дорожный чемоданчик. Она поняла, что тем самым я заявил на них свои права.

Сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, готовый сделать то, что задумал, в пределах оставшегося от мечты, которую мы называем временем, они здесь, в ящике справа от меня.

Там, в ящике, все.

Пузырек с морфием, пистолет, фальшивые паспорта, которые я не использовал, когда летал в Италию, чтобы украсть документы из архивов, куча денег и бежевая гвоздика ее колготок.

Я прижимаю эту гвоздику к лицу и вдыхаю ее запах и запах всего того, что не рассказано и что нельзя рассказать.

Я представляю, как умираю: в одиночестве, прижимая к лицу, как будто кислородную маску, этот скомканный душистый цветок ее колготок.

И тяжелые, темные, низкие тучи устремились на север под сияющими в вышине неподвижными облаками.

Дни за днями сидел он, уперев локти в колени, поддерживая голову руками, уставясь в булыжник, ставший всем его миром, ограниченным запыленными сандалиями и обтрепанным, грязным подолом платья, с каждым днем он все меньше воспринимал происходящее: короткую прогулку в комнату, короткую прогулку к столу, короткую прогулку к тюфяку, отправленные внутрь хлеб, рыбу и вино, короткие и все убывающие приливы сна; все меньше и меньше воспринимал он сам мир, чьими оконечностями были обутые в кожаные сандалии ноги, давно не чиненное платье и бесконечная падающая тень. Жил ли он в Равенне или каком-то другом городе – он не осознавал этого, обитая в пыли, где падала тень и где, хотя его невидящие глаза не замечали этого, была начертана дата его смерти; и в душе его не было ничего, кроме тщеты сделанного и утраты.

Когда-то он написал бесчисленные слова любви – они стекали с пера, как слюна из раскрытого рта паралитика, – но ни одного для той, которая родила ему дочь и сыновей и несла долю изгнанника, как свою собственную.

И что еще хуже, эта женщина умела читать.

След, оставленный за годы его пером, как слизь, оставленная проползшей улиткой, могли видеть все, как видела она.

Он сам выставил на всеобщее обозрение все обожание и всю любовь к той, которая давно умерла, к той, которой при жизни пришлось выйти замуж за другого, не удостоив даже толикой чувств, не говоря уже о любви, не найдя ни слова для другой, рядом с которой он стоял пред Богом и с которой был связан узами брака.

Он прекрасно понимал все это, острее и острее воспринимая с годами, но никогда ничего не сказал.

Теперь он хорошо знал и кое-что еще: знал, что если бы женился на той, чей призрак пленил его, и если бы она еще жила, то перестала бы быть обожаемой и превратилась бы в обыкновенную стареющую жену, не вызывающую поэтических порывов. Потому что ни одна женщина, делившая с ним постель, не могла бы быть идеальной, и ни одна, обнимавшая его, не могла бы взойти на алтарь его мечты.

Что знал он о страсти и любви, он, способный дать их только незапятнанному юношескому идеалу, но не женщине, отдавшей ему все свое сердце и всю свою любовь? О чем говорило то, что он мог любить так ее, divina beata purissima, ту, которая, сгнив в могиле, наградила его при жизни лишь мимолетным взглядом? Это говорило о том, что он ничего не знал о любви и о самом сердце, одержимом всего лишь чудесным звучанием любовной песни, но не укрепленном более высокой, молчаливой песней самого сердца.

У него не было души. Он оставил ее давным-давно на лужайке безграничности или где-то еще вскоре после того, но под другим небом. Его сердце было подделкой, самодельной и весьма искусной. Его любовь – тоже выдумкой из чернильницы.

Он отправил в Ад половину человечества и еще смотрел на них сверху вниз: ханжа и лицемер, способный любить, да и то не по-настоящему, только мертвеца; ханжа и лицемер, не поместивший в Аду собственную пропащую душу; ханжа и лицемер, пытавшийся выразить Рай через слова; damnatus.

Если бы только отнять, вырвать у разливавшейся вокруг красоты творения одно лишь слово благословения, чтобы выразить на бумаге ритм того, что билось в груди, но ни слова, ни цвет не приходили оттуда, из другого мира.

Пришла тьма, и он не стал зажигать лампу, оставшись неподвижно сидеть под собственной разрастающейся тенью, уже почти не отличной от наступившей тьмы.

Слово не пришло.

Он знал, что слов уже не будет, если не считать неотступного шепота внутри.

Через несколько дней его вызвали, чтобы отвезти в Венецию документ, требующий печати дожа.

Луна уже несколько раз становилась полной и убывала до тончайшего серпа с тех пор, как он в последний раз навещал того, кто принял имя Исайи.

Они вместе сидели в предвечернем зное. Во взгляде старика лежала усталость, но было в нем и сходство с пронзительным взглядом умудренного годами ястреба, ждущего то, что должно прийти: ветер освобождения, способный нести старые крылья.

Взгляд еврея то замирал, то медленно переползал с одного предмета на другой, но не терял пронзительности, и когда гость заговорил о том, что загубил душу, старик ничего не сказал.

Молчание не задело и не оскорбило поэта, как это случилось годы назад, когда еврей вернул ему три листа со стихами, третий непрочитанным. Возможно, тогда он больше ценил слова, чем душу. Или, может быть, в нем уже просто не осталось ничего, что могло бы оскорбиться. Гость не говорил больше о душе, а когда после собственного долгого молчания заговорил снова, то о ветре, том ветре, которого, как ему казалось, ждал старик. И только эти слова, произнесенные невзначай, нашли отклик.

Аура. Анима. Ветер, дыхание и душа.

Нельзя лишиться того, чем никогда не владел. Не надо печалиться, узнав, что потерял иллюзию. Такое открытие – благословение.

Если мы не поймем, чего нам недостает, то никогда не станем искать недостающее, а значит, останемся неполноценными в темноте, которую ошибочно принимаем за свет.

Аура. Анима. Ветер, дыхание, душа.

В последний раз, когда мы встречались, Левша выглядел не очень хорошо, а сейчас он выглядел еще хуже. Все волосы у него выпали, и их отсутствие скрывала coppolla; губы сохраняли бледно-фиолетовые следы химиотерапии.

– Левша выглядит получше, тебе не кажется? Это сказал Джо Блэк.

– Я видел ребят, которые прошли через это, – сказал я, – и видел ребят, которые победили. Послушай меня, Левша, ты победил. А волосы отрастут, и заметить не успеешь.

Глядя на него и произнося эти слова, я подумал, что жить ему осталось несколько месяцев.

Левша улыбнулся, что отнюдь не сделало его краше. Потом заговорил Луи. Он обращался ко мне:

– Ты становишься настоящей занозой в заднице со всем этим дерьмом насчет идентификации. Думаешь, легко за тобой подчищать?

– О чем это ты? – спросил я.

– О чем это я? О том хрене в Вероне, у которого костюмчик от Бриони и туфли от Берлутти. И о другом, в Равенне. И его помощнице, которая притащила тебе кучу всякого бумажного дерьма. Думаешь, легко мне было засунуть их в один мешок? Думаешь, приятно, когда они оба стояли на коленях, умоляя, плача и обделываясь со страху? У той сучки было обручальное кольцо на пальце. Наверное, ее муженек уже поднял шум.

– Ты спятил, на хрен, или просто такой тупой? – процедил я сквозь зубы. – Эти люди не имеют к нам никакого отношения. Они никто. Понимаешь, черт возьми? Никто. Они ни в чем не виноваты.

– Ни в чем не виноваты? При чем здесь, на хрен, «ни в чем не виноваты»? Что за дерьмо ты несешь?

К тому времени я уже знал Луи. Знал его язык. Для Луи «дерьмом» было все: жизнь, мир. Все. «Дерьмо» было общим знаменателем, итогом, суммарным значением его онтологии, пантологии и эсхатологии.

– Откуда у какого-то библиотекаря костюмчик за пять кусков и туфли за три штуки? – завелся он. – Кто, на хрен, знает, что это за люди и с кем они треплются? Ты везде следишь, Ники, а я только подтираю за тобой.

– Подтираешь? Что ты подтираешь? Ты оставляешь кровавый след там, где нет ничего, кроме пыли.

– О Господи, прекрати, а? Кровавый след. Сделай перерыв, ладно? Это дерьмо даже в газеты не попадет. Просто пустой бланк. Ничего.

Я отвел взгляд от Луи и, сделав это, наткнулся на выжидающий взгляд Джо Блэка. Его глаза были двумя колючими льдинками.

– Всякий, кем бы он ни был, кто может, пусть даже с натяжкой, связать нас с рукописью, – tabutu.

Голос прозвучал как будто из тех застывших льдинок-глаз, губы под ними словно и не шевелились.

– Почему? – спросил я.

Джо Блэк взглянул на Луи, а Луи взглянул на Левшу, и они начали смеяться. Даже Левша со своим голым черепом, и тот растянул в ухмылке кривые лиловые губы. Тогда я понял, что больше не знаю его.

Смех стал громче, потом утих.

– Почему? – повторил я. – Мы вывезли эту штуку из Италии, где ее могло востребовать государство. О ее существовании никто не знает. Никто не знает, что она когда-то существовала. Нельзя украсть то, что не пропало. Нельзя украсть то, чего никогда не было. Эта вещь наша, она чиста, она вне пределов национальных притязаний, владение ею не является преступлением. Рукопись чиста, мы чисты, и все можно закончить чисто.

Наступила тишина, которую нарушил Джо Блэк:

– Ну, во-первых, прежде чем возносить благодарственные молитвы и петь хвалебные гимны, давайте вспомним, что есть люди, которые знают о ее существовании. Это наши друзья в Палермо: они вывели нас на рукопись, и им причитается половина выручки.

– Так почему бы не убрать их, а не каких-то гребаных библиотекарей?

И снова Джо Блэк взглянул на Луи, а Луи на Левшу, и они начали смеяться. И снова смех стих.

– А как насчет того парня в Фабриано? – спросил я. Луи вздохнул.

– Ушел. После встречи с тобой уехал прямиком на аэродром в Анконе с какими-то ребятами.

– Что ж, по крайней мере ты хоть что-то не испортил.

Я отдал Джо Блэку копии того, что привез из музея бумаги.

Пока он читал, Луи и Левша не спускали с него глаз, хотя вообще-то Левшу уже вряд ли что-то интересовало.

«Тем, кого это может касаться.

Настоящим подтверждаю, что бумага сего документа была изготовлена в Фабриано в мае 1321-го по специальному заказу синьора Гвидо Новелло да Полента из Равенны, которому она была доставлена в начале следующего месяца, в период личного и профессионального сотрудничества с находившимся под его патронатом поэтом Данте Алигьери.

Фотокопии исследованных мной страниц прилагаются. Каждая из них имеет мою подпись и печать музея бумаги Фабриано».

– Вот такого рода аутентификация нам и требуется, – сказал я. – Еще два анализа, и все готово. Нельзя, чтобы лица, проводившие аутентификацию, оказались вдруг все мертвы. Две мелкие библиотечные кражи уже превратились в крупные преступления, которые нетрудно связать и…

Джо Блэк не дал мне договорить, махнув рукой.

– Что? – не выдержал я. – По-твоему, два почти одновременных убийства директоров библиотек не наводят ни на какие мысли?

– Нет, не наводят, – ответил он. – По-моему, бытовое убийство, случившееся в одном итальянском городе, останется неизвестным для властей другого города.

– Тем не менее эти бессмысленные убийства надо остановить. Мы не можем продавать манускрипт с документами аутентификации, подписанными международно признанными экспертами, которые совершенно случайно оказались Убиты сразу после изучения рукописи. Это безумие. Мы вступаем в иной мир. Отныне – никакой крови, никакой стрельбы.

Луи устало вздохнул.

– Черт, я только «за». А то выходит, будто мне нравится все это дерьмо.

Джо Блэк не обратил на его слова никакого внимания: его взгляд словно приклеился к моему лицу.

– Ладно, – сказал он. – Забудем парня из Фабриано. А как быть с сучкой в Милане?

– Она тут ни при чем. Это моя личная жизнь.

– А, по-моему, нет. И вот что еще я тебе скажу. У ребят, работающих на меня, нет личной жизни.

И тогда заговорил Левша:

– Знаешь пословицу про болтливые губки, потопившие корабль?

«Да, – про себя ответил я, – а как насчет лиловых губок?»

– В общем, так, – негромко и уже спокойно сказал Джо Блэк. – Заканчивай эту аутентификацию. Потом найдем покупателя. А потом уж повеселимся.

Tabutu.

Прошло много лет с тех пор, как я услышал это слово в первый раз. Как говорят знающие люди – а незнающие предпочитают помалкивать, – это самое зловещее, самое тревожное слово в сицилийском языке.

Tabutu.

Оно означает что-то вроде «дом мертвых» и употребляется не только как угроза, но и как принятое решение.

Tabutu.

Слово звучало в моей голове.

Tabutu.

Тогда-то я и понял.

Tabutu.

Шесть дней назад.

Tabutu.

Шесть дней назад, когда я, слыша в голове эхо этого слова и понимая, что будет дальше, схватился за ручку и начал торопливо излагать все то, на что смотрю сейчас, удивляясь собственному безумию – скучную брань и поношения, вызванные наркотиками лирические рассуждения о смерти, зацикленность, как на пуле в голове, на том, с чего все началось, – я не думал об этом как о безумии. Сейчас я понимаю, чем это было: попыткой спастись через слова, жить или умереть через них.

Теперь это не важно. Все не важно: отчаянные поиски утерянного мира, мира, обреченного не на Ад, а на Равнодушие i vigliacchi; воспоминания о перерезанных глотках и нежных шеях; распахнутые ворота души – для чего? Все пустое. Все. Нет никакой истории, начавшейся однажды в чудесный день. Есть история, начавшаяся шесть дней назад, с того слова, его эха и понимания.

Tabutu.

Вот и вся история, которая начинается и заканчивается здесь, неведомо для меня, как и для вас.

Я написал эти слова три часа назад, посреди ночи.

Я проснулся два часа назад, посреди ночи.

Я включил плиту на кухне. Нарезал хлеб на алюминиевом подносе и положил его в духовку.

Я включил «Jumpin' Jack Flash», громко, но не слишком.

Я положил на диван две подушки.

Я достал пистолет из ящика.

Мне хотелось посмотреть, какой получается звук от выстрела в помещении.

Мне хотелось проверить, как он работает.

Мне хотелось проверить, не дрожит ли рука.

Громкий, пронзительный ритм песни перекроет хлопки выстрелов.

Запах горелых тостов скроет запах пороха.

Я отошел от дивана.

Я вскинул руку с пистолетом, не оставляя времени, чтобы прицелиться.

Tabutu.

Одна подушка, потом другая – все заняло не более одного нервного вздоха.

Пальцы чувствовали пистолет как упругий комок живой, трепещущей плоти.

Когда-то он был молод, теперь – стар.

С тихим, почти неслышным смешком, чистым и презрительным по отношению к смеющемуся, припомнил поэт то, что писал в пору молодости, когда число его лет едва равнялось тридцати; что писал в начале той тонкой книжки, которая была его первой; что писал, вообразив себя убеленным сединами мудрости пророком, о «книге моей памяти», как будто это было нечто настолько великое и увесистое, чтобы нести на себе седьмую печать и покрытую коркой времени застежку.

Мужчина разбрасывает свое семя в борделях, и на этом все заканчивается, и стыд нести ему одному. Но разбрасывать глупость своего тщеславия прилюдно – это оставлять пятно, которое не смывается.

Он снова рассмеялся, уже слышнее, но еще чище и еще презрительнее. И прошептал себе под нос, как один шепчет другому о невероятной глупости третьего, неприсутствующего, те три слова, которые слетели с его пера в ту пору, когда кожа его еще была мягкой и незагрубевшей, как у ребенка: incipit vita nuova.

В ту ночь он достал из сундука, где лежали все эти годы, во всех его путешествиях, те листы пергамента с юношескими словами той маленькой книжечки, которая была его первой. Он были свернуты, переплетены тонким кожаным ремнем и неплотно связаны.

Положив свиток под одежду, он в ту же ночь оседлал свою кобылу и выехал из города к древнеримской дамбе, чьи камни крепко держал замешанный столетия назад раствор. Мчавшиеся по небу тучи то скрывали, то обнажали луну, и она, в свою очередь, то погружалась во тьму, то освещала путь к морю. Ветер становился холоднее и сырее, донося грохот сердито обрушивавшихся на укрепление волн, и наконец он и сам увидел в свете луны пену взметнувшихся гребней. Ветер безжалостно, с дикими звуками рвал его платье, как будто и ветер, и волны, и он сам были единым существом, управляемым грохочущей луной, ее вспышками света и провалами тьмы, становившимися все безумнее, все непредсказуемее, потому что тучи уже походили на обезумевших и скинувших седоков лошадей.

Он слышал и видел и долгое время был един с тем, что слышал и видел.

Потом вытащил из-под одежды свиток, развязал стягивавший его ремешок и позволил ветру выхватить у него листы, швырнуть их на землю и бросить в море. Поэт смотрел на них, пока мог видеть: они походили на попавших в бурю птиц, которых уносило все дальше, а потом они внезапно исчезли, найдя смерть в ревущем мраке стихии.

– Incipit vita nuova, – сказал он неистовому ветру, безумствующему морю и свету и тьме. – Incipit vita nuova.

В яростном дыхании того дикого морского ветра, когда луна открывала и закрывала глаза от табуна несущихся туч, поэт ощутил то, что, как ему давно казалось, покинуло его навсегда. Оно пришло как с дыханием внутри его, так и с дыханием, вошедшим в него. Аура, анима. И еще то, что лежало за восьмым небом, число, cifra. И еще то, что лежало за девятым небом, то, что было всегда, что было им самим и что будет после. Он втянул это дыхание, как будто оно было его первым, дыхание неизвестного, неведомого, дыхание мудрости.

Так, прожив пятьдесят шесть лет, человек, который не знал ничего, который был молодым и знавшим все, вступил в новую жизнь.

Новое дыхание новой жизни написало в нем и вне него все, что еще оставалось написать; и оставалось написать то, Что недоступно словам, потому что так должно быть и только так будет: аура, анима, cifra, дыхание и ветер.

Тандемный ускоритель – спектрометр, на котором работают физики лаборатории Аризонского университета, – самое верное средство радиоуглеродной датировки, способа, все еще требующего усовершенствования.

Именно в этой аризонской лаборатории проводили анализ свитков Мертвого моря.

Именно здесь было вынесено решающее заключение по Туринской плащанице как подделке, изготовленной в средние века.

Это то, что нам нужно.

Утром какая-то немолодая бабенка из Феникса принесла в отель пистолет для Луи. Я сказал ему, что с этой штуковиной ни в какую лабораторию его не впустят. Я сказал, что если он не хочет оставлять оружие в номере, то пусть остается в нем сам.

– Я не должен выпускать эту штуку из виду, – ответил Луи.

– Похоже, мне уже не доверяют, а? – бросил я.

– Дело в другом.

– Ладно, поступай как хочешь, – согласился я. – Все равно без присмотра ты меня не оставишь. Только предупреждаю: не завали дело. Если появишься вблизи лаборатории с пушкой, они не ограничатся тем, что попросят предъявить ее при входе.

В итоге Луи остался-таки в отеле и, раскрыв телефонный справочник, взялся за изучение раздела «Эскорт-услуги». Но я не сомневался, что он все равно пустится по моему следу.

Физик, управлявший лабораторией, рассказал много вам кого, что спустя несколько часов совершенно вылетело у меня из головы: о том, что углерод-14 – это радиоактивный изотоп углерода, образовавшийся в незначительна количествах при воздействии космических лучей на атмосферный азот; о том, что радиоуглеродная датировка возможна только в отношении вещей, бывших когда-то живыми или содержащих некогда живой материал, потому что метод основан на обнаружении и измерении пропорции углерода-14 в предмете, а она, эта пропорция, уменьшается с известной скоростью после смерти исследуемого предмета или смерти находившегося в предмете живого объекта и при этом достигает известного естественного предела… Тут он меня потерял. Вот на этой самой естественной пропорции углерода-14 в чем-то.

Мне понравилось насчет космических лучей.

Как оказалось, деревянная шкатулка была изготовлена из некогда жившего дерева, а пергамент – из шкуры некогда жившего животного.

Работала машина так: анализ давал какой-то определенный год с допуском на ошибку в плюс-минус столько-то лет, причем вероятность ошибки выражалась в процентах. Чем старше вещь, тем больше допуск на ошибку. Например, если ускоритель определил возраст вещи, скажем, в десять тысяч одиннадцать лет, то ошибка может составлять плюс-минус три сотни лет. В нашем случае речь шла о столетиях, а не о десятках тысяч, так что и допуск был довольно узкий.

Затем взяли требуемые образцы: щепки дерева и соскребы с пергамента, столь мелкие, что их отсутствие практически не обнаруживалось.

Данные по содержавшей рукопись шкатулке оказались таковы: 1703-й плюс-минус 10 лет.

Меня это не удивило: я никогда не думал, что столь хорошо сохранившаяся вещь могла быть изготовлена в начале четырнадцатого века. Однако напряжение в ожидании главного события только усилилось.

Были проанализированы четыре страницы: первая страница «Ада», последняя страница «Чистилища», последняя пергаментная страница из окончания «Рая» и последняя страница «Рая».

Получилось прекрасно.

Первая страница «Ада»: 1309-й плюс-минус 8 лет, с 10 % вероятности точности в пределах 1 года и 80 % вероятности точности в пределах 8 лет.

Последняя страница «Чистилища»: 1315-й плюс-минус 7 лет с 15 % вероятности точности в пределах 1 года, 85 %; вероятности точности в пределах 7 лет.

Последняя пергаментная страница, предшествовавшая бумажным, в конце «Рая»: 1320-й плюс-минус 5 лет с 20 % вероятности точности в пределах 1 года, 90 % вероятности точности в пределах 5 лет.

Последняя страница «Рая»: 1316-й плюс-минус 6 лет, с 15 % вероятности точности в пределах одного года, 85 % вероятности точности в пределах 6 лет.

И дальше – в Чикаго.

Эксперты этой научной лаборатории – признанные во всем мире специалисты по разоблачению фальшивок – сущие адвокаты дьявола. Все попадающее сюда считается подделкой и подвергается серии изощренных тестов, цель которых доказать, что исследуемый образец является таковой.

И лишь пройдя всю цепочку аналитических испытаний, от самых простых до невероятно сложных, вещь признается очищенной от подозрений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю