355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ник Тошес » Рукою Данте » Текст книги (страница 8)
Рукою Данте
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Рукою Данте"


Автор книги: Ник Тошес


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

Ворота были открыты. Луи вошел, я последовал за ним. Проход между домами вел к большому огороженному саду, такому древнему, неухоженному и заросшему, что он уже начал наступление на старинное строение, фасад которого был почти полностью покрыт густыми листьями расползшегося плюща. В деревянном кресле возле лестницы спал старик с открытым ртом и сложенными на коленях руками. Под руками лежало ружье. Рядом со стариком спал пес, похоже, ровесник хозяина, едва открывший один глаз при нашем приближении.

Дверь в дом была открыта, вторая, сетчатая, закрыта. Луи отступил в сторону. Я негромко постучал. Навстречу нам вышел преклонных лет священник. Увидев нас, он явно обрадовался. Мы обменялись рукопожатиями. Священник проводил нас в гостиную, где в уютном мягком кресле спал еще один старик. Из соседней комнаты доносились едва слышные звуки. Обычные, ничего не значащие, неспешные звуки кухни.

Священник подвел нас к спящему старцу и откашлялся.

Старик не пошевелился.

– Дон Лекко, – тихо позвал священник.

Старец продолжал спать.

– Дон Лекко, – уже громче произнес священник.

Спящий шевельнулся. Переменил позу. Я протянул ему руку, но он лишь безвольно кивнул, приглашая нас садиться на стоящий рядом диван. Потом он подержался за лоб и с заметным усилием и с помощью священника поднялся на ноги. На мгновение старик застыл, затем глубоко и удовлетворенно вздохнул, как будто сам совершенный акт восстановил его в статусе бога.

Медленно передвигаясь по комнате, он приблизился к громадному древнему сейфу «конфорти», стоявшему у стены слева. Когда-то сейф был темно-коричневым, но краска во многих местах отшелушилась, явив темную от времени сталь. Старик положил руку на замок, несколько раз повернул диск, набирая нужную комбинацию, и потянул обеими руками за тяжелый запор. В дверце глухо щелкнуло, и она со скрипом отворилась.

Хозяин дома медленно вернулся к креслу и сделал приглашающий жест.

Священник открыл сейф пошире, вынул из камеры резную старинную шкатулку и поставил ее на кофейный столик передо мной и Луи. Рядом со шкатулкой он положил два письма, одно на итальянском, другое на английском, из библиотеки Палермо, содержавшие доверенность, в соответствии с которой предъявитель этих писем получал манускрипт на период до шести месяцев с целью изучения его за границей «нашими американскими коллегами».

Я надел очки для чтения и снял со шкатулки крышку.

Возможно ли это? Несколько секунд я смотрел на первую страницу, потом осторожно перелистал рукопись. Строчка за строчкой слова покрывали все предоставленное им пространство, исторгнутые из глубин души поэта, затем переделанные, уменьшенные, обрезанные в угоду форме ритма и метра. Много лет назад, занимаясь переводом поэмы, я пришел к выводу о необходимости отказаться от формы terza rima. Прежде всего невозможно было переложить итальянские слова на английский без еще большей декоративной аффектации, чем того требовала избранная форма уже от оригинала. Кроме того, я понял, что форма неверна.

Точка.

И вот теперь передо мной лежало затушеванное перечеркиваниями и исправлениями свидетельство того, чем могла бы быть не загнанная в клетку формы «Комедия», вольная птица vers libre, которая могла бы отправить ко всем чертям тесный коридор формальной поэзии.

Возможно ли, чтобы эти страницы не были настоящими? Но если они настоящие, то это чудо.

Луи попросил чашку чая.

Священник довольно кивнул и отправился на кухню. Вернувшись, он сообщил, что чай будет готов через минуту.

Луи повернулся ко мне.

– Ну, как, по-твоему, то, что надо? – спросил он.

– По-моему, то, что надо, – ответил я.

Луи улыбнулся священнику. Я закрыл шкатулку. Из кухни послышались медленные шаги, и в комнату вошла старушка с серебряным подносом, на котором стояли маленький серебряный чайник, две хрупкие на вид чашечки, два блюдечка с маленькими серебряными ложечками и крохотная серебряная сахарница с торчащей из нее крохотной серебряной ложечкой. Пока я отодвигал шкатулку, освобождая место для подноса, Луи неспешно открыл холщовую сумку. Священник с выжидательным интересом наблюдал за ним. В его глазах не было жадности. Все, чего он смиренно ждал, это спокойного заката собственной жизни.

Старуха поставила поднос на столик и улыбнулась, как бы радуясь возможности услужить гостю. Тем временем Луи опустил руку в сумку, достал большой черный пистолет с навинченным черным глушителем и выстрелил старушке в живот.

Потом он выстрелил в священника, в глазах которого не было ужаса, а только печаль.

Затем, едва повернув запястье, застрелил сидевшего в кресле старика дона Лекко.

Все это, как мне показалось, заняло не более двух секунд.

Луи вынул из сумки второй пистолет и поднялся.

– Положи ящик в сумку и вычисти сейф, – сказал он.

Выгребая из сейфа то немногое, что там оставалось, я слышал, как Луи еще по разу выстрелил в каждого. Потом он выглянул в окно. Старик по-прежнему дремал в кресле, пес лежал у его ног.

– Пошли.

Подойдя к спящему охраннику и собаке, Луи выстрелил им в головы одновременно из обоих пистолетов.

Мы быстро прошли через сад, быстро прошли между домами и сели в ожидавшую нас машину.

Я перебрал взятое из сейфа. Кодекс Катулла, сверток документов с признаниями каких-то давно умерших пап. Пачка денег примерно на двадцать миллионов лир. Золотое кольцо с бриллиантом. Конверты с личными бумагами. Кольцо Луи надел на палец. Деньги мы поделили.

На окраине Монреале мы въехали в невзрачный, полуразвалившийся гараж, расположенный за одинокой бензоколонкой. В тени покрытой пятнами ржавчины крыши из рифленого железа сидел, покачиваясь в кресле-качалке, толстяк. Мы вышли из машины. Луи кивнул толстяку, толстяк кивнул Луи. В гараже стояла проржавевшая насквозь металлическая бочка, заполненная наполовину золой и мусором. Луи собрал валявшиеся тут и там грязные газетные листы, скомкал бумагу и бросил в бочку, потом полил все бензином и зажег спичку. Сначала сгорели наши два паспорта: их страницы и обложки свернулись и рассыпались. Я швырнул в огонь конверты с личными бумагами.

Луи обернулся к толстяку, пожал плечами и повернул руку ладонью вверх. Толстяк жестом указал на лежавший у входа в гараж большой кусок брезента. Луи позвал нашего шофера. Они вошли вместе, и когда шофер ступил на брезент, Луи застрелил его.

Он протер оба пистолета машинным маслом, вытер тряпкой и оставил завернутыми на верстаке. Толстяк уже стоял у входа в гараж. Через несколько секунд рядом с седаном остановилось такси.

Растрепанный таксист кивнул толстяку, и толстяк кивнул таксисту. Последний положил все три наши сумки в багажник.

На борту самолета Луи глубоко затянулся и медленно выдохнул дым. Он обвел взглядом салон с мягким ковром, маленькими столиками с цветочными вазами, веселыми занавесочками на иллюминаторах и ножками стюардессы, принесшей нам пепельницы.

– Живем, парень.

Три года прошли в трудах, три года после видения трех зверей, три года, чтобы найти совершенные слова – вдохнуть их от звезд – для совершенных душ и найти для слов совершенный ритм и совершенный метр.

Три года прошли в трудах, прежде чем он нашел их: слова, не несущие печати трудов, льющиеся естественно, как легкий, нежный дождь, каждая prismina каждой капли которого светится радугой значений под мрачнеющим небом, но читатель не видит и не чувствует этого, пока последний вздох последнего слова не утихает в многозначной, предвещающей грозу тишине.

Nel mezzo del cammin di vita nostra..

Темные леса – selva oscura – существовали в действительности. He так давно он снова побывал там в тщетной попытке вернуть тот дух, который, похоже, иссяк в нем. Леса эти находились к западу от старой дороги из Флоренции в Пизу, и, да, как только пришло ему в голову, к Западу, в стране мертвых.

В юности он сам рассказывал о встрече с тремя зверями в этом лесу. Иногда в этих рассказах он убивал одного из зверей, пользуясь мечом и силой, и его воинственный рык звучал так пугающе, что слушатели в страхе разбегались по кустам. Конечно, то было вранье: страх обуял бы и его самого. Но из вранья пришли три зверя поэмы.

Несколько месяцев ушло только на то, чтобы перейти к vita nostra от vita questa, а к последней от первоначальной vita mia, имевшим те же размер и звучание. Переход к vita nostra востребовало небо. Оно поддерживало его и придавало сил. От моей жизни к этой жизни и далее к нашей жизни – в этом была идея Единства.

Душа, звери. Ему в память запало вычитанное в старом, переводе платоновского «Тимея» объяснение наличия у человека двух душ: бессмертной, обитающей в голове, и смертной, «подверженной ужасным и неодолимым порывам» и «привязанной, как зверь неукротимый в животе». И обе наши души, смертная и бессмертная, всего лишь есть жизнь души, всего: nostra vita.

Третий зверь был порождением не умысла, а видения и дополнял триаду, троицу, триединство, sacerdotum mysterium трех.

Зверь неукротимый в животе: 'l veltro. Этим словом пользовались иногда в древности для описания существа, подобного волку, но он слышал в его звучании свирепое упрямство и малодушную жажду свободы беспокойного зверя души в животе: vengo, voglio, volo, trovo – все эти и многий другие глаголы тянулись к нему вместе с силой ветра, il vento.

Осуществляя свой грандиозный замысел, в конце каждой из терцин триптиха он обращался к звездам, le stelle, унося читателей туда, где их ждало mysterium tremendum, выражение невыразимого.

Лишь много лет спустя, работая над последней из трех кантик поэмы – «Раем» и видя, как небо ночи, небо трудов и дней становится небом мрака и уныния, он познал явленную звездам тайну, одну из мириада их тайн. Она была открыта ему для того, чтобы он понял ее в своем тщеславии, своей гордыне и ложном богоуподоблении. Понял, постиг и принял.

Non muovere – не шевелись.

Эта упавшая с неба тайна прошла через него, как меч: легко, с цепенящим холодом смерти.

Нельзя описать Рай. Он здесь, на звездном небе, уже отчеканенный в нем. Можно читать о нем, но нельзя выразить его иным путем, как только через коленопреклоненное молчание.

Мы были над Атлантикой, почти дома, когда я задал Луи вопрос:

– Зачем ты убил собаку?

Он посмотрел на меня.

– Зачем я убил собаку? – повторил он.

– Да, зачем?

– Потому что собаки лают.

Через несколько минут Луи снова заговорил:

– Чертов священник получает пулю в сердце. Милая старушка, которая принесла нам чай. Старикан, дремавший в кресле. Этот гребаный дон Лекко. В Палермо наверняка начнется война. А ты спрашиваешь меня о какой-то хреновой псине. Не хватало только, чтобы он поднял вой, когда мы убирались после того побоища. Так что все просто.

Прошло еще несколько минут.

– Тебе нравятся собаки?

– Да, – сказал я.

– Мне тоже. Я имею в виду – настоящие собаки, вроде той, которую мы пристрелили. Мне не нравятся чертовы мутанты, которых полно в Нью-Йорке. Вряд ли настоящим псам по вкусу, когда их держат в квартирах. Это неестественно. Собаки хотят бегать на воле. По-моему, те, кто держит больших собак в городах, просто тупые уроды. Они убивают собственных собак, но делают это медленно и подло. Я бы держал собаку, если бы жил за городом. Но я бы держал настоящую собаку.

– Что ты имеешь в виду, когда говоришь «мы пристрелили»? – спросил я. – Я ее не убивал, стрелял ты.

– Ты был соучастником. Ты соучастник в убийстве первой степени.

Еще несколько минут мы молчали.

– Знаешь, что самое отвратительное? – заговорил Луи. – Те сучки на улицах в Нью-Йорке, которые подставляют газеты под задницы своим собачонкам. Меня от них воротит. Идет по улице такая красотка, ведет псину на поводке, а в руке у нее пластиковый мешочек с собачьим дерьмом. Черт, ну и мерзость!

Лицо Луи исказила гримаса отвращения. Это было первое проявление эмоций, которое я у него заметил. И я вполне разделял его эмоции.

– Да, эти сучки просто дерьмо собачье.

– И дело-то все в том, что их сразу не поймешь. Баба может быть настоящей дрянью, но ты об этом и не догадываешься, пока не увидишь ее на улице с мешочком собачьего дерьма в руке. Вот та стюардесса из «Гольфстрима». Она может ласкать тебя, а ты и не знаешь, что та же самая рука собирала собачье дерьмо с тротуара.

– Мне хотелось трахнуть ее ноги, – сказал я. – Так что ее руки здесь ни при чем.

– Ты хотел трахнуть ее ноги?

– Да. Мне нравятся ее ноги. То есть… я хочу сказать, что ноги должны быть классные. У той бабы ноги были классные.

– Ты просто извращенец. Но я еще хуже.

– А что бы ты с ней сделал?

– Я бы ее связал и обоссал. Наверное, все дело в том, что мне хотелось тогда отлить. Когда я отлил, мне этого уже не хотелось. Я думал о том, чтобы связать ее, приставить к ее голове пистолет и заставить отсосать.

– Ты это часто делаешь?

Луи слегка приподнял руку и покрутил запястье.

– Та, с ногами… Ноги в колготках или без?

– О нет. Конечно, в колготках.

– Понимаю.

– Тебе это кажется странным?

– В нашем долбаном мире хватает странностей. Но я вот что тебе скажу. Любой, кто вступает в физический контакт с бабой, собирающей собачье дерьмо, и знает об этом, определенно извращенец. Парень, который трахает мертвую, ни в какое сравнение не идет с тем, который дотрагивается до сучки с собачьим дерьмом.

– Ты трахал мертвых?

– Думал об этом. Мы же говорим о мертвых шлюхах, да? Ну так вот, я об этом думал. Прикинь сам, они же тихие, спокойные. Никакого трепа, ничего. Однажды я сгонял всухую перед мертвой шлюхой. Боже, она была хороша. Как гребаный ангел, если не считать дырки в голове. Это я ее пришил. И потом я несколько раз забирал белье.

– Что ты с ним делаешь?

– А ты бы что с ним делал? Смотрю на него, когда дрочу. И вот что я тебе скажу: я не собираюсь напяливать белье с дохлой шлюхи. Кроме того, я же не делаю это каждый день: беру тряпки только у настоящих куколок, а оно мне не по размеру. Да и нечасто меня посылают убирать хорошеньких шлюх.

Он отвернулся и грустно посмотрел в иллюминатор на белые облака.

Огорчало то, что он не был обучен языкам Писания и великих авторов древней Эллады. Он с глубоким почтением относился к книгам Августина, но ведь именно литература языческих греков так восхищала и завораживала Августина, и она-то оставалась недоступной ему. Даже произношение букв греческого языка смущало его косный язык, и все, что давалось, сводилось к нескольким латинизированным словам в Библии Джерома.

А ведь как точно и ясно выразился сам Джером: «Священное Писание подобно прекрасному телу, скрытому грязным платьем. Псалмы благозвучны, как песни Пиндара и Горация. Творения Соломона обладают gravitas. Книга Иова совершенна. Все они написаны гекзаметром и пентаметром на иврите, языке оригинала. Но мы читаем их в прозе! Представьте, сколько потерял бы Гомер в прозе!»

Эти слова мудрого Джерома не выходили у него из головы. Первую и величайшую из эпических поэм он знал только по неуклюжему изложению, известному как «Ilias Latina», недостойной и вопиюще нелепой отрыжке оригинального и подлинного сочинения.

Тех языков, которые заключали древнюю мудрость и самые дерзкие и волнующие открытия современности и через которые эти открытия и мудрость были явлены миру – иврит и арабский, – он не знал тоже. До него доходило только то, что передавали ученые, имевшие познания в древних языках, только то, что они сочли нужным донести до него на sbagliazio латыни и lingua volgare, ни один из которых не обладал точностью лексикона, достойной этой мудрости и знаний. Так как многие термины и фразы, ключевые в понимании этой мудрости и знаний, не имели латинского или простонародного эквивалента, то ученые мужи, к которым ему приходилось обращаться, изобретали для него такие эквиваленты в силу присущей им щедрости или – когда это было невозможно, когда скрытая божественная сила и значение какой-нибудь еврейской фразы или цифры таились только в них и могли быть выражены только через них – искали хотя бы приближения к соответствию.

Мог ли человек, настолько обделенный эрудицией, как он, нищий у врат Логоса, Слова, во всех его смыслах, стать Творцом в классическом и почитаемом смысле? Был ли он достоин поставленной им самим великой задачи?

Выбора не было. Нужно писать на том языке, на котором говорит его собственная душа. Об этом шла речь в его сочинении «De Vulgari Eloquentia».

Пусть у него не было греческого, языка Гомера и Завета, язычников и ранних христиан, но у него была латынь, язык язычников и христиан, Цицерона, Овидия, Вергилия, Августина и других мастеров. От Цицерона он узнал законы риторики, развитые и усовершенствованные Квинтиллианом и заново открытые в свете христианства Августином.

Красноречие, говорил Туллий, должно отражать тембр природы предмета, о котором идет речь. Для изложения повседневных дел, повествования о естественных событиях, пересказа басни подходят простые, но хорошо подобранные слова. Вознося хвалу или предъявляя обвинение, предупреждая, следует говорить прямо и откровенно, вплетая в простоту речи такие риторические фигуры, как анафора и изокола. Чтобы возбудить людские страсти и вызвать извечные силы, нужно использовать слова и стиль величайшего достоинства и мощи.

Отвергая Туллиеву классификацию и разделение предметов речи – для христианина каждый образ и каждый аспект жизни священен и неотрывен от вопроса вечного спасения, – Августин соглашался с его законами стиля, направляя их на достижение христианских целей: простейшая – учить; промежуточная – восхвалять и поносить; наивысшая – убеждать или спасать души.

Однако же, соглашаясь с предложенным Туллием разделением стилей – низкий, средний, высокий, – почему Августин не отметил, что такое разделение формирует самое святое из всех знамений, триаду, предсказавшее и отразившее в языческой преднауке саму Троицу, как Вергилий предвидел приход Христа в своих «Эклогах»?

Как инкарнация свела и соединила человека и Бога, так и он поставил своей задачей создать поэму, равной которой еще не было, соединив низкое и возвышенное, humilis et sublimis, работая со всем спектром стилей. Он поклялся под небом безграничности, что покажет человеку и Богу самые величественные высоты и самые низкие глубины, peraltissima humilitas и сумму небес, оттемброванных с такой точностью, что три закона риторики будут утроены и что результатом станет совершенное во всех смыслах творение – Dominus, Filius, Spiritus Sanctus – Отец, Сын и Святой Дух вплоть до священных колоколов тройного ритма terza rima.

В этом творении будет все, соединенное в троице слов со звуком молитвы, divinae mentis aura, дыханием божественного разума. Это будет, как сказал о Священном Писании Августин, res incesso humilis, successu excelsa et velata mysteriis: вначале низкое, а затем возвышенное и окутанное тайной.

Как невозможно вызвать по своему желанию небо безграничности, так невозможно призвать и озарение: оно подобно мимолетному, быстротечному, почти неуловимому контакту – ictu, – дыханию вдохновения, после которого неизбежно возвращение к humilitas жизни и в итоге к humus, пыли и праху, земле, общему началу и концу humanitas. Только через магическую силу триединств, повторяющихся и заключенных в призыве divinae mentis aura, надеялся он достичь этих контактов, этих ictus.

Он знал, что под определенными небесами Бог ниспосылает ему свое дыхание. Знал, что под определенными небесами Бог дышит в нем и исходит из него вместе с дыханием. И он молил, чтобы это дыхание не растратилось впустую.

Он молил дать ему сил, физических и духовных, молил о том, чтобы дыхание Божье исходило через него. Он молил об этом, стоя на коленях на каменном полу в церкви Медиоланума, где Амвросий крестил Августина; молил, стоя на коленях на каменном полу в храме Ватикана в Риме; молил, стоя на коленях на каменном полу церкви Святого Марка в Венеции; он опускался на колени и молился во многих церквах, в грязи и на камнях; посреди открытых мест и в тени деревьев, в роще, где ему было видение трех зверей. Dammi la forza, dammi il potere, damrni la Sua spira, faremi un vaso della Sua volonta.

To были великие годы, славные годы, годы молитв, силы и поэзии. Море было в нем, и ветер, поднимавший бурю или приносивший покой, был тем самым божественным дыханием, и яростные волны и тихое обольстительное журчание слов и ритма той бури и того покоя являлись не по указу законов риторики, но по сверхъестественному согласию с ними. Даже в мучениях борьбы, когда не шли ни слова, ни краски их, сила оставалась с ним.

Потом, постепенно, все развалилось.

С углублением в христианство пришло более глубокое понимание молитвы. Она была, как ему теперь казалось, таинственным союзом humilis et sublimis в своей чистейшей, сильнейшей и чудеснейшей эманации, когда человек непосредственно обращался к Богу. Если языческие риторики считали негожим применение возвышенного стиля к вещам низким, земным, а низкого стиля к вещам высоким, духовным, то такие тонкости теряли всякий смысл перед чудовищным святотатством говорить витиеватыми словами с Богом. Молиться должно как можно проще, без ухищрений и непосредственно от души, отвергая любые риторические тонкости. Но и даже в этом случае, если душа человека просит Господа о собственном благополучии, достатке, приращении благ или мирском продвижении и если все это нужно лишь само по себе и не предназначается целям служения Богу и ближнему, то молящийся тем самым совершает еще большее святотатство и заслуживает проклятия. Потому как единственная молитва, достойная называться таковой, есть молитва о служении воле Божьей и силам праведности, молитва о даровании тебе того, что поможет этому служению, и молитва благодарения за дарованную тебе милость нести это священное служение.

Многие полагали, что допустимо и даже богоугодно молиться о благе для других. Не видя в этом ничего дурного, он видел в такой молитве большую глупость, потому что не знал никого, кто был бы спасен от смерти, утраты бессмертной души или виселицы через молитву от его имени или за него, возносимую другим. То, что смерть настигала даже невиннейших младенцев, представлялось ему достаточным эмпирическим доказательством непоколебимой воли Господа, которому можно и должно молиться лишь во имя служения и который не приемлет просьб даже чистейших, невиннейших и честнейших о благополучии, будь то единственная еще не рожденная душа или все человечество. Молитва, считал он, автономна и самоосуществима.

Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва дает силы и пополняет их.

Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва о служении Богу, о желании стать сосудом Его воли и дыхания формирует из нас такой сосуд, как безостановочно работающий гончарный круг.

В это он уверовал давно и столь же давно понял, что такая вера привлекает к нему пристальный взгляд церкви, видевшей в ему подобных еретиков и преследовавшей их как таковых. Он, однако же, не чувствовал в себе ни вины, ни стыда, ни следа ереси. Сказать по правде, большей ересью казалась отвратительная и общепринятая концепция – принятая, похоже, даже самой Римской церковью, – согласно которой молитва ничем не отличалась от дешевой металлической монеты, употребляемой для покупки Божьей милости.

И однажды во время молитвы, когда чудовищный отзвук этой веры догнал и потряс его, все развалилось.

Сердце замерло на мгновение, словно для того, чтобы сделать вдох. И за последним биением и последним вдохом вдруг разверзлась необъятная, зияющая пустота.

Он молился себе: молился не Богу, существовавшему без него, молился не Богу, жившему в нем самом, но молился Богу, которым был он сам. Открывшаяся внезапно ужасная истина – так было всегда – расколола, разделила его.

Это случилось под мозаикой Бога Пантократора. Впервые небо безумия рухнуло на него, и то было началом конца.

Джо Блэк, похоже, был неприятно удивлен.

– Аутентификация? Что ты имеешь в виду? Какая еще аутентификация? По-моему, она древняя.

Я представил, как таскаюсь с этой штукой, показывая в качестве подтверждения один-единственный документ: свидетельство со словами «по-моему, она древняя». Подпись, имя и звание: «Джо Блэк, Pezzo Grosso».

– По-моему, тоже, – сказал я. – И на мой взгляд, она настоящая. Но этого недостаточно. Нам нужна бумажка. Высококлассная бумажка. Чем выше, тем лучше.

– А, черт! – простонал Луи. – Что же получается? Я совершаю девять гребаных смертных грехов, летаю в гребаных самолетах, где и закурить нельзя, а потом оказывается, что эта штука, может, и не настоящая? Вот что я вам; скажу: мне осточертело все это дерьмо.

– Не беспокойся, Луи, – сказал я. – Об остальном позабочусь я сам.

Джо Блэк посмотрел на Левшу.

– Если делать, то делать как надо. Ники знает, как надо. Потому он здесь.

– Видите ли, – пояснил я, – нам нужно по крайней мере доказать, что рукопись из того времени, когда писал Данте.

– И как ты это сделаешь? – спросил Джо Блэк.

– Мы отвезем ее в Аризонский университет для углеродного анализа, а потом съездим в одно место в Иллинойсе, где находится самая уважаемая в мире лаборатория технического анализа. Но сначала мне придется вернуться в Италию. Необходимы датированные документы, написанные там и тогда, где и когда писал Данте. Мы сможем сравнить материал и чернила. Мне нужно получить образцы водяных знаков на бумаге того времени. Понимаете, у нас нет почерка для сравнения, поэтому придется основываться на косвенных доказательствах, которых лучше собрать как можно больше.

– Как ты получишь датированные документы? – спросил Джо Блэк.

– Украду, – ответил я.

Внезапная ужасная мысль: она умерла за это. Или еще хуже: Бог, отвечая на дьявольскую гордыню, на его своенравное стремление описать Рай, дал ему вожделенное вдохновение, предав смерти ее, через него, за него, – жестокое доказательство того, что нет никакого вдохновения для того, кто желает сотворить или объяснить то, что может и уже сотворил и объяснил только Он сам. В тот давний день, перешедший в ночь безграничности, – благословенно редкий и достаточный для жизни любого человека, – он возжелал не только читать звезды той ночи, но и писать их.

Ее смерть не принесла ему ничего, кроме его собственной жалкой, мучительной смерти еще при жизни.

Считалось, что именно в Вероне под покровительством своего патрона делла Скала Данте завершил две первые кантики поэмы, «Ад» и «Чистилище», первую, вероятно, в конце 1313-го, а скорее в 1314-м; вторую – в последние месяцы 1315-го.

Остаток жизни Данте провел в Равенне, где жил с 1318-го под крылом Гвидо Новелло да Полента. Судя по всему, там, же он закончил «Рай».

Я путешествовал под собственным именем. Со мной путешествовали, спрятанные под нижней панелью дешевого дорожного чемоданчика из зеленого винила, несколько страниц рукописи, а в бумажнике лежали идентификационные карточки, полученные мной от библиотеки Ватикана пару лет назад, когда я проводил там кое-какие исследования. Эти карточки открывали доступ в Апостольскую библиотеку Ватикана и в секретный архив и свидетельствовали о том доверии, которое оказывает мне сам Ватикан. Они служили внушающими уважение верительными грамотами и производили глубокое впечатление на директоров библиотек, особенно на директоров итальянских библиотек.

Сначала я отправился в Государственный архив Вероны. Я хорошо оделся, не забыв синюю рубашку. Сказав, что изучаю детали некоторых политических дел начала четырнадцатого века, я выразил желание ознакомиться с официальными документами, поступившими в архив со двора Кангранде делла Скала.

Директор библиотеки тоже оказался человеком хорошо одетым. Мне это понравилось. Архивисты и библиотекари – хранители того, что осталось от культуры. Эти люди, мужчины и женщины, заслуживают уважения, но редко его удостаиваются. Приятно было видеть, что в данном случае человек вполне отдает себе отчет в собственном значении и пользуется уважением, пусть даже только у себя самого.

Мне принесли три папки. Документы не были ни переплетены, ни прошиты, так что припасенная бритва не понадобилась и осталась в кармане. Я искал лишь те бумаги, на которых стояли печать и дата, и остановил выбор на трех: от 1313-го, 1314-го и 1315-го. Убедившись, что никто не смотрит, я медленно расстегнул пуговицы и засунул листы под рубашку.

Потом вышел на залитую солнечным светом виа Франческине. Вот и все.

Затем я отправился в Государственный архив Равенны.

Та же синяя рубашка, та же история, только теперь меня интересовали документы, оформленные Гвидо Новелло да Полента.

Бритва не понадобилась и здесь; из принесенных ассистенткой директора документов я выбрал три, с печатями и датами: один от 1316-го, второй от 1318-го и третий от 1321-го. Изучая последний, я наткнулся на одно письмо, датированное также 1321 годом, но написанное не на пергаменте, а на бумаге, и прихватил его с собой.

Потом вышел на залитую солнечным светом виа Гвачиманни. Вот и все.

Дальше мой путь вел на юг, через зеленые холмы, к небольшому городку Фабриано на реке Джано, где с конца тринадцатого века производили лучшую в Италии бумагу.

Просматривая рукопись, я обратил внимание, что текст на нескольких бумажных страницах – ближе к концу «Рая» – написан, похоже, другой рукой и почерк на бумаге явно отличается от почерка на пергаменте.

Это была не только загадка, но и проблема. С одной стороны, ни один мошенник никогда не стал бы делать ничего такого. С другой – требовалось какое-то объяснение. Неясные, расплывчатые водяные знаки на бумажном документе, обнаруженном мной в Равенне, были очень похожи на водяные знаки на тех загадочных страницах рукописи.

В музее бумаги я познакомился с человеком, бывшим наследником и хранителем огромных знаний и исключительных по своему характеру исследований ученого Зонги, чья работа по истории бумаги и бумагопроизводства в Италии все еще остается непревзойденной.

– Точные причины и обстоятельства появления водяных знаков, – сказал он мне, – никогда уже не станут известны. Можно предположить, что некоторые, отдельные, мастера, занятые изготовлением бумаги, начали на каком-то раннем этапе применять собственные индивидуальные сушильные доски, и то ли преднамеренно, то ли случайно вышло так, что одна из этих досок оставляла на бумаге характерный идентификационный знак. Вероятно, бумага этих мастеров отличалась высоким качеством, побуждая торговцев размещать заказы на бумагу именно с данной отметкой. А затем уже все те, кто имел основания гордиться своей продукцией, стали помечать ее собственным клеймом.

Поворот в бумажном производстве произошел тогда, когда на смену шерсти как материалу для изготовления нижней одежды пришел лен. Известно, что в котлы бросали не только животные отходы и пеньку, но и изношенное белье. Все это были основные ингредиенты. Лен позволял получать бумагу несравненно более высокого качества, и аристократы постепенно перешли к использованию в повседневных делах именно ее, а не пергамента. К тому времени производители бумаги уже нанимали на работу женщин, filigamiste, обязанность которых состояла в нанесении водяных знаков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю