355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Римская сатира » Текст книги (страница 10)
Римская сатира
  • Текст добавлен: 12 июня 2017, 19:30

Текст книги "Римская сатира"


Автор книги: Автор Неизвестен


Соавторы: Луций Анней Сенека,Гай Петроний,Квинт Гораций Флакк,Децим Ювенал
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Все молчали, пораженные.

– Не прими во зло, но только у меня, честное слово, от твоего рассказа волосы дыбом встали, – заговорил, наконец, Трималхион. – Я знаю, Никерот попусту языком трепать не станет. Человек он верный и уж никак не болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю; она что твой осел на крыше. Был я тогда эфебом, – ибо уж с детских лет жил в свое удовольствие. И вот у «самого» умирает любимчик, мальчик-прелесть по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать бедняжка оплакивала его, а все мы сидели вокруг тела носы повесивши, вдруг завизжали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, который мог бы разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил женщину приблизительно в этом месте – да будет здорово, где я трогаю. Мы слышали стоны, но – врать не хочу – ее самой не видали.

Наш долговязый, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били, так, видите ли, отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца – ничего! Конечно, ведьмы утащили тело мальчика и взамен подсунули соломенного фофана. Уж вы извольте мне верить: есть женщины-ведьмы, ночные колдуньи, которые все вверх дном ставят. А долговязый навсегда после этого потерял краску в лице и несколько дней спустя умер в безумии.

Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.

Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:

– А ты, тебе говорю, Плокам, почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты, бывало, веселее всех за столом – и диалоги прекрасно представляешь и песни поешь. Увы, увы! прошло то время золотое.

– Ох, – ответил он, – прибегались мои колесницы с тех пор, как у меня подагра; а в прежние дни, когда еще парнишкой был, я от пения чуть в сухотку не впал. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве один Апеллет – и никто больше!

Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя потом, что это греческая штука; Трималхион же, в свою очередь изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу, по имени Крезу. Этот мальчишка с гноящимися глазами и грязнейшими зубами между тем повязал зеленым платком брюхо черной сучки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хотя она давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке – «защитнике дома и присных» – и приказал его привести.

Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.

– Никто меня в доме не любит так, как он, – сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.

Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою сучку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: возясь, они опрокинули канделябр, который, упав на стол, расколол все хрустальные сосуды и обрызгал гостей кипящим маслом. Трималхион, чтобы не показалось, будто его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться себе на плечи. Тот, не раздумывая долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:

– Щечка, щечка, сколько нас[242]242
  Щечка, щечка, сколько нас? – Детская игра, в которой водившему завязывали глаза и ударяли по щеке, а он должен был угадать, сколькими пальцами его ударяют.


[Закрыть]
?

Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:

– Если кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.

За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что – верьте, не верьте – мне и теперь, при воспоминании, дурно делается: вместо дроздов нас обносили жирными пулярками и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.

Вдруг в двери триклиния постучал ликтор, и вошел в белой одежде, в сопровождении большой свиты, новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пожаловал претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги. Но Агамемнон посмеялся над моей почтительностью и сказал:

– Сиди, глупый ты человек. Это – Габинна, севир[243]243
  Севир – член коллегии шести, ведавшей культом Августа.


[Закрыть]
, он же и каменотес. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.

Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с превеликим изумлением стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены; на голове его красовалось несколько венков; духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза; он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил себе кубок побольше и осведомился, как принимали Габинну.

– Все у нас было, кроме тебя, – отвечал тот. – Душа моя была с вами; а в общем было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по бедному своему рабу, которого она после смерти отпустила на волю; думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины: покойника-то ведь оценивают в пятьдесят тысяч. Все, однако, было очень мило, хоть и пришлось половину вина вылить на его косточки.

– Ну, а что же подавали? – спросил Трималхион.

– Перечислю все, что смогу, – ответил Габинна, – память у меня такая хорошая, что я собственное имя частенько забываю. На первое была свинья с колбасой вместо венка, а кругом – чудесно изготовленные потроха и сладкое пюре и, разумеется, домашний хлеб-самопек, какой я предпочитаю белому: он и силы придает, и, когда за нуждой хожу, я на него не жалуюсь. Потом подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я и пирога съел немалую толику и меда до жадной души выпил. Приправой служили: горох, волчьи бобы, орехов сколько угодно и по одному яблоку на гостя; мне, однако, удалось стащить парочку – вот они в салфетке; потому, если не принесу гостинца моему любимчику, здорово мне попадет. Ах да, госпожа моя мне очень кстати напоминает: под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть не изрыгнула всех своих внутренностей. Я же, напротив, целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже.

Ведь, говорю я, медведь пожирает людишек; тем паче подлежит людишкам пожирать медведя. Затем были еще: мягкий сыр, морс, по улитке на брата и печенка в глиняных чашечках, и яйца в гарнире, и рубленые кишки, и репа, и горчица, и рагу с подливой.

Ах да! Потом еще обносили тмином в лохани; некоторые бесстыдно взяли по три пригоршни. Но уж окороку мы отпускную дали. Однако, Гай, скажи, пожалуйста, почему Фортуната не за столом?

– Почему? – ответил Трималхион. – Разве ты ее не знаешь? Пока всего серебра не пересчитает, пока не раздаст объедков рабам – воды в рот не возьмет.

– Ну-с, – сказал Габинна, – если она не возляжет – до свиданья, я исчезаю! – И он попробовал подняться с ложа; но, по знаку Трималхиона, вся челядь четверократно позвала Фортунату.

Она явилась в платье, подпоясанном желтым кушаком так, что снизу была видна туника вишневого цвета, витые запястья и золоченые туфли. Вытерев руки висевшим у нее на шее платком, она устроилась на том же ложе, где возлежала жена Габинны, Сцинтилла, захлопавшая в ладоши, и, поцеловав ее, воскликнула:

– Тебя ли я вижу?

Дело скоро дошло до того, что Фортуната сняла со своих жирных рук браслеты и принялась хвастаться ими перед восхищенной Сцинтиллой. Наконец, она и ножные браслеты сняла, и головную сетку тоже, про которую уверяла, будто она из червонного золота. Тут Трималхион это заметил и приказал принести все ее драгоценности.

– Посмотрите, – сказал он, – на эти женские цепи! Вот как нас, дураков, разоряют! Ведь этакая штука фунтов шесть с половиной весит; положим, у меня у самого есть запястье, весящее десять.

Под конец, чтобы не думали, что он врет, Трималхион приказал подать весы и обнести кругом стола для проверки веса.

Сцинтилла оказалась не лучше: она сняла с шеи золотую ладанку, которую она называла Счастливицей; затем вытащила из ушей серьги и в свою очередь показала Фортунате.

– Благодаря доброте моего господина, – говорила она, – ни у кого лучших нет.

– Э, что там! – сказал Габинна. – Ты же из меня всю душу вытянула, чтобы я купил тебе эти стеклянные висюльки! Будь у меня дочка, я бы ей уши отрезал. Если бы не женщины, все было бы дешевле грязи; а теперь – «мочись теплым, а пей холодное».

Между тем уязвленные женщины над чем-то тихонько хихикали, обмениваясь пьяными поцелуями: одна хвасталась хозяйственностью и домовитостью, а другая жаловалась на проказы и беспечность мужа. Но пока они обнимались, Габинна, незаметно приподнявшись, вдруг обхватил ноги Фортунаты и поднял их на ложе.

– Ай, ай! – завизжала та, увидев, что туника ее задралась выше колен. И, бросившись в объятия Сцинтиллы, она закрыла платочком лицо, разгоревшееся от стыда.

Когда после небольшого перерыва Трималхион приказал вторично накрыть на стол, рабы сняли все столы и принесли новые, а пол посыпали окрашенными шафраном и киноварью опилками и – чего я раньше нигде не видывал – толченой слюдой.

– Ну, – сказал Трималхион, – на этом я мог бы и прекратить угощение, потому что вторую перемену для вас подают. Итак, если есть там что хорошенькое, тащи сюда.

Между тем александрийский мальчик, заведовавший горячей водой, защелкал, подражая соловью.

– Переменить! – вскоре закричал Трималхион, и вмиг появилась другая забава. Раб, сидевший в ногах Габинны, думаю, по приказанию своего хозяина, вдруг заголосил нараспев:

 
«Флот Энея меж тем уж вышел в открытое море...»
 

Никогда еще более режущий звук не раздирал моих ушей, потому что, помимо варварских ошибок и то громкого, то придушенного крика, он еще примешивал к тексту стихи из ателлан; тут впервые сам Вергилий мне показался противным.

Тем не менее, когда он, наконец, замолчал, Габинна захлопал и сказал:

– А ведь нигде не учился! Я его посылал на выучку к базарным разносчикам; как примется представлять погонщиков мулов или разносчиков – нет ему равного. Вообще он малый на все руки: он и пекарь, он и сапожник, он и повар – слуга всех муз. Не будь у него двух пороков, был бы просто совершенством: он обрезан и во сне храпит. Что косой – наплевать: глядит, как Венера[244]244
  ...глядит, как Венера. – Венера изображалась косой.


[Закрыть]
. Поэтому ни о чем не может умолчать. Редко когда глаза смыкает. Я заплатил за него триста денариев.

– О, – вмешалась в разговор Сцинтилла, – ты не все еще художества негодного раба пересчитал. Блудник он; я не я буду, если его не заклеймят.

– Узнаю каппадокийца, – со смехом сказал Трималхион, – никогда ни в чем себе не откажет, и, клянусь богами, я его за это хвалю, этого тебе никто в могилу не положит. Ты же, Сцинтилла, ревность оставь. Поверь мне, мы вашу сестру тоже достаточно знаем. Помереть мне на этом месте, если я в свое время не игрывал с хозяйкой, да так, что «сам» заподозрил и отправил меня в деревню. Но... «молчи язык, хлеба дам»!

Приняв эти слова за поощрение, негодный раб вытащил из-за пазухи глиняный светильник и с полчаса дудел, изображая флейтиста: Габинна вторил ему, играя на губах. В конце концов раб вылез на середину и принялся кривляться еще пуще; то, схватив выдолбленные тростинки, передразнивал музыкантов, то, завернувшись в лацерну[245]245
  Лацерна – плащ с капюшоном.


[Закрыть]
, с бичом в руке изображал сцены из быта погонщиков мулов. Наконец, Габинна подозвал его к себе, поцеловал и, протянув ему кубок, присовокупил:

– Все лучше и лучше, Масса. Подарю тебе башмаки.

Никогда бы, кажется, не корчилось это мучение, если бы не подали десерт – дроздов-пшеничников, начиненных орехами и изюмом. За ними последовали кидонские яблоки, утыканные иглами наподобие ежей. Все это было еще переносимо. Но вот притащили блюдо, столь чудовищное, что, казалось, лучше с голоду помереть. По виду это был жирный гусь, окруженный всевозможной рыбой и птицей.

– Все, что вы здесь видите, – сказал Трималхион, – из одного вещества сделано.

Я, догадливейший из людей, сразу сообразил, в чем дело.

– Буду очень удивлен, – сказал я, наклонившись к Агамемнону, – если все это не сработано из навоза или по меньшей мере из глины. В Риме, на сатурналиях, мне случалось видеть такие подобия кушаний.

Не успел я вымолвить этих слов, как Трималхион сказал:

– Пусть я разбухну, а не разбогатею, если мой повар не сделал всего этого из свинины. Дорогого стоит этот человек. Захоти только, и он тебе из свиной матки смастерит рыбу, из сала – голубя, из окорока – горлинку, из бедер – курицу; и к тому же, по моему измышлению, имя ему наречено превосходное: он зовется Дедалом. Чтобы вознаградить его за хорошее поведение, я ему выписал из Рима подарок – ножи из норийского железа.

Сейчас же он велел принести эти ножи и долго ими любовался; потом и нам позволили испробовать их остроту, прикладывая лезвие к щекам.

Вдруг вбежали два раба с таким видом, точно они поссорились у водоема, по крайней мере оба несли на плечах амфоры. Тщетно пытался Трималхион рассудить их: они продолжали ссориться и совсем не желали подчиниться его решению; наконец, один другому одновременно разбили палками амфоры. Пораженные невежеством этих пьяниц, мы уставились на драчунов и увидали, что из чрева амфор вывалились устрицы и ракушки, которые раб подобрал, разложил на блюде и стал обносить кругом. Искусный повар еще увеличил это великолепие: он принес на серебряной сковородке жареных улиток, напевая при этом дребезжащим и весьма отвратительным голосом.

Затем началось такое, просто стыдно рассказывать: по какому-то неслыханному обычаю кудрявые мальчики принесли духи в серебряном тазу и натерли ими ноги возлежавших, предварительно опутав голени от колена до самой пятки цветочными гирляндами. Остатки этих же духов были вылиты в сосуды с вином и светильники. Уже Фортуната стала приплясывать, уже Сцинтилла чаще рукоплескала, чем говорила, когда Трималхион закричал:

– Филаргир и Карион, хоть ты и завзятый «зеленый»[246]246
  «Зеленый». – Имеется в виду наездник цирковой партии «зеленых».


[Закрыть]
, позволяю вам возлечь; и сожительнице твоей Менофиле скажи, чтобы она тоже возлегла.

Чего еще больше? Челядь переполнила триклиний, так что нас едва не сбросили с ложа. Я узнал повара, который из свиньи гуся делал. Он возлег выше меня, и от него разило подливкой и приправами. Не довольствуясь тем, что его за стол посадили, он принялся передразнивать трагика Эфеса и все время подзадоривал своего господина биться об заклад, утверждая, что зеленые на ближайших играх удержат за собой пальму первенства.

– Друзья, – сказал восхищенный этим пререканием Трималхион, – рабы – тоже люди: одним с нами молоком вскормлены, и не виноваты они, что рок их обездолил. Однако, по моей милости, скоро все напьются вольной воды. Я их всех в завещании своем отпускаю на свободу. Филаргиру, кроме того, отказываю его сожительницу и поместьице. Кариону – домик, и двадесятину, и кровать с постелью. Фортунату же делаю главной наследницей и поручаю ее всем друзьям моим. Всё это я сейчас объявляю затем, чтобы челядь меня уже теперь любила так же, как будет любить когда я умру.

Все принялись благодарить хозяина за его благодеяния; он же, оставив шутки, велел принести экземпляр завещания и посреди вопля домочадцев прочел его от начала до конца. Потом, переведя взгляд на Габинну, проговорил:

– Что скажешь, друг сердечный? Ведь ты воздвигнешь надо мной памятник, как я тебе заказал? Я очень прошу тебя, изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с благовониями и все бои Петраита, чтобы я, по милости твоей, еще и после смерти пожил. Вообще же памятник будет по фасаду сто футов, а по бокам – двести. Я хочу, чтобы вокруг праха моего были всякого рода плодовые деревья, а также обширный виноградник. Ибо большая ошибка украшать дома при жизни, а о тех домах, где нам дольше жить, не заботиться. А поэтому, прежде всего, желаю, чтобы в завещании было помечено:

ЭТОТ МОНУМЕНТ НАСЛЕДОВАНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ

Впрочем, это уже не мое дело предусмотреть в завещании, чтобы я после смерти не претерпел обиды. Поставлю кого-нибудь из вольноотпущенников моих стражем у гробницы, чтобы к моему памятнику народ за нуждой не бегал. Прошу тебя также вырезать на фронтоне мавзолея корабли, на всех парусах идущие, а я будто в тоге-претексте на трибуне восседаю с пятью золотыми кольцами на руках и из кошелька рассыпаю в народ деньги. Ибо, как тебе известно, я устроил общественную трапезу по два денария на человека. Хорошо бы, если ты находишь возможным, изобразить и самую трапезу и все гражданство, как оно ест и пьет в свое удовольствие. По правую руку помести статую моей Фортунаты с голубкою, и пусть она на цепочке собачку держит. Мальчишечку моего также, а главное побольше винных амфор, хорошо запечатанных, чтобы вино не вытекало. Конечно, изобрази и урну разбитую и отрока, над ней рыдающего. В середине – часы, так, чтобы каждый, кто пожелает узнать, который час, волей-неволей прочел мое имя. Что касается надписи, то вот прослушай внимательно и скажи, достаточно ли она хороша, по твоему мнению:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

Г. ПОМПЕЙ ТРИМАЛХИОН МЕЦЕНАТИАН

ЕМУ ЗАОЧНО БЫЛ ПРИСУЖДЕН ПОЧЕТНЫЙ СЕВИРАТ

ОН МОГ БЫ УКРАСИТЬ СОБОЙ ЛЮБУЮ ДЕКУРИЮ РИМА[247]247
  Любую декурию Рима. – Имеются в виду декурии (сословия) мелких государственных служащих – ликторов, писцов, глашатаев.


[Закрыть]

НО НЕ ПОЖЕЛАЛ

БЛАГОЧЕСТИВЫЙ МУДРЫЙ ВЕРНЫЙ ОН ВЫШЕЛ

ИЗ МАЛЕНЬКИХ ЛЮДЕЙ ОСТАВИЛ ТРИДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ

СЕСТЕРЦИЕВ И НИКОГДА НЕ СЛУШАЛ НИ ОДНОГО

ФИЛОСОФА

БУДЬ ЗДОРОВ И ТЫ ТАКЖЕ

Окончив чтение, Трималхион заплакал в три ручья. Плакала Фортуната, плакал Габинна, а затем и вся челядь наполнила триклиний рыданиями, словно ее уже позвали на похороны. Наконец, даже и я готов был расплакаться, как вдруг Трималхион сказал:

– Итак, если мы знаем, что обречены на смерть, почему же нам сейчас не пожить в свое удовольствие? Будьте же все здоровы и веселы! Махнем-ка все в баню: на мой риск! Не раскаетесь! Нагрелась она, словно печь.

– Правильно! – закричал Габинна. – Если я что люблю, так это из одного дня два делать. – Он соскочил с ложа босой и последовал за развеселившимся Трималхионом.

– Что скажешь? – обратился я к Аскилту. – Я умру от одного вида бани.

– Соглашайся, – ответил он, – а когда они направятся в баню, мы в суматохе убежим.

На этом мы сговорились и, проведенные под портиком Гитоном, достигли выхода; там залаял на нас цепной пес так страшно, что Аскилт свалился в водоем. Я был изрядно выпивши, да к тому же я давеча и нарисованной собаки испугался, поэтому, помогая утопающему, я сам низвергся в ту же пучину. Спас нас дворецкий, который и пса унял и нас, дрожащих, вытащил на сушу. Гитон же еще раньше ловким приемом сумел спастись от собаки: все, что получил он от нас на пиру, он бросил горлану, и тот, увлеченный едой, успокоился. Когда мы, дрожа от холода, попросили домоправителя вывести нас за ворота, он ответил:

– Ошибаетесь, думая, что можете уйти также, как и пришли. Никого из гостей не выпускают через те же самые двери. В одни приходят, в другие уходят.

Что было делать нам, несчастным, в сей новый лабиринт заключенным, так что даже баня стала для нас желанной? Поневоле попросили мы, чтобы нас провели туда. Сняв одежду, которую Гитон развесил у входа сушиться, мы вошли в баню, как оказалось, узкую и похожую на цистерну для холодной воды, где стоял Трималхион, вытянувшись во весь рост. И здесь не удалось избежать его отвратительного бахвальства: он говорил, что ничего нет лучше, как купаться вдали от толпы, и что здесь раньше была пекарня. Наконец, устав, он уселся и, заинтересовавшись эхом в бане, поднял к потолку свою пьяную рожу и принялся насиловать песни Менекрата, как говорили те, кто еще понимал его речь. Некоторые из гостей, взявшись за руки, с громким пением водили хороводы вокруг ванны. Другие, со связанными за спиной руками, пытались поднимать с пола кольца; третьи, став на колени, загибали назад голову, пытаясь ею достать пальцы на ногах. Покуда другие так забавлялись, мы пошли в гревшуюся для Трималхиона ванну. Когда все немножко протрезвились, нас проводили в другой триклиний, где Фортуната разложила все свои богатства и где я заметил над светильниками бронзовые фигурки рыбаков, а также столы из чистого серебра, и глиняные позолоченные кубки, и мех, из которого на глазах выливалось вино.

– Друзья, – сказал Трималхион, – сегодня впервые обрился один из моих рабов, человек достойный, порядочный и скопидом. Итак, будем пировать до рассвета и веселиться.

Слова его были прерваны криком петуха, услыхав который, Трималхион приказал полить вином столы и обрызгать светильники; затем надел кольцо с левой руки на правую.

– Не зря, – сказал он, – подал нам знак этот глашатай: либо пожара надо ожидать, либо кто-нибудь по соседству дух испустит. Дальше от нас! Кто принесет мне этого вестника, того я награжу.

Не успел он кончить, как уже притащили соседского петуха, и Трималхион приказал немедленно сварить его. Тотчас же петух был разрублен тем самым поваром-искусником, который птиц и рыб из свинины делал, и брошен в горшок.

Пока Дедал пробовал кипящее варево, Фортуната молола перец на маленькой буксовой мельнице. Когда и это угощение было съедено, Трималхион обратился к рабам:

– А вы еще не обедали? Ступайте! Пускай вас другие сменят!

Сейчас же ввалилась новая смена рабов. Уходящие кричали:

– Прощай, Гай!

Входящие:

– Здравствуй, Гай!

Тут впервые омрачилось наше веселье, ибо среди вновь пришедших рабов был довольно хорошенький мальчик. Трималхион устремился к нему и принялся целовать его взасос.

Фортуната, на том основании, что «право правдой крепко», принялась ругать Трималхиона отбросом и срамником, который не может сдержать своей похоти. И под конец прибавила:

– Собака!

Трималхион, смущенный и обозленный этой бранью, швырнул ей в лицо чашу. Она завопила, словно ей глаз вышибли, и дрожащими руками закрыла лицо. Сцинтилла тоже струсила и прикрыла испуганную Фортунату своей грудью. Услужливый мальчик поднес к ее подбитой щеке холодный кувшинчик; приложив его к больному месту, Фортуната начала плакать и стонать.

– Как? – завопил рассерженный Трималхион. – Как? Эта уличная арфистка не помнит, что я ее взял с подмостков работорговца и в люди вывел? Ишь надулась, как лягушка, и за пазуху себе не плюет; колода, а не женщина! Однако рожденным в лачуге о дворцах мечтать не пристало. Пусть мне так поможет мой гений, как я эту доморощенную Кассандру образумлю. Ведь я, простофиля, мог стомиллионную партию найти. Ты знаешь, что я не лгу. Агафон, парфюмер соседней госпожи, соблазнял меня: «Советую тебе, не давай своему роду угаснуть». А я, добряк, чтобы не показаться легкомысленным, сам себе ноги топором подрубил. Хорошо же, уж я позабочусь, чтобы ты, когда я умру, из земли ногтями меня выкопать захотела; а чтобы ты теперь же поняла, до чего ты довела себя, – я не желаю, Габинна, чтобы ты помещал ее статую на моей гробнице, а то и в могиле покоя мне не будет; мало того, пусть знает, как меня обижать, – не хочу я, чтоб она меня мертвого целовала.

Когда Трималхионовы громы поутихли, Габинна стал уговаривать его сменить гнев на милость.

– Кто из нас без греха, – говорил он, – все мы люди, не боги.

Сцентилла тоже со слезами, заклиная гением и называя Гаем, просила его умилостивиться.

– Габинна, – сказал Трималхион, не в силах удержать слезы, – прошу тебя, во имя твоего благоденствия, плюнь мне в лицо, если я что недолжное сделал. Я поцеловал славного мальчика не за красоту его, а потому, что он усерден: десятичный счет знает, читает свободно, не по складам, сделал себе на суточные деньги фракийский наряд и на свой счет купил кресло и два горшочка. Разве не стоит он моей ласки? А Фортуната не позволяет. Что тебе тут представилось, цаца надутая? Советую тебе переварить это, сарыга, и не вводить меня во гнев, милочка, а то отведаешь моего норова. Ты меня знаешь: что я решил, то гвоздем прибито. Но вспомним лучше о жизненных удовольствиях. Веселитесь, прошу вас, друзья; ибо я таким же, как вы, был, да вот своим умом до всего дошел. Смекалка делает человеком – все остальное чепуха. Хорошо купишь, хорошо продашь. Пусть другой вам другое скажет. Я лопаюсь от счастья. А ты, нюня, все еще плачешь? Погоди, ты у меня еще о судьбе своей поплачешь. Да, как я вам уже говорил, своему благоразумию обязан я богатством.

Из Азии приехал я не больше вон этого подсвечника, даже каждый день по нему рост свой мерил; чтоб борода скорей росла, верхнюю губу ламповым маслом смазывал. Четырнадцать лет по-женски был любезным моему хозяину; ничего тут постыдного нет – хозяйский приказ. И хозяйку ублаготворял тоже. Понимаете, что я хочу сказать. Но умолкаю, ибо я не из хвастунов.

Итак, с помощью богов я стал хозяином в доме; заполонил сердце господина. Чего больше? Хозяин сделал меня сонаследником Цезаря[248]248
  Сонаследник Цезаря. – Богатые люди, оберегая своих прямых наследников от произвола императора, завещали ему часть своего имущества.


[Закрыть]
. Получил я сенаторскую вотчину. Но человек никогда не бывает доволен: вздумалось мне торговать. Чтобы не затягивать рассказа, скажу коротко: снарядил я пять кораблей. Вином нагрузил, – оно тогда на вес золота было, – и в Рим отправил. Но подумайте, какая неудача: все потонуло. Не выдумка, а факт: в один день Нептун проглотил тридцать миллионов сестерциев. Вы думаете, я пал духом? Ей-ей, я даже не поморщился от этого убытка. Как ни в чем не бывало снарядил другие корабли, больше, крепче и удачнее, так что никто меня за слабого человека почесть не смог. Знаете, чем больше корабль, тем он крепче. Опять нагрузил я их вином, свининой, благовониями, рабами. Тут Фортуната доброе дело сделала: продала все свои драгоценности, все свои наряды и мне сто золотых в руку положила. Эта были дрожжи моего богатства.

Чего боги хотят, то быстро делается. В первую же поездку округлил я десять миллионов. Тотчас же выкупил я все прежние земли моего патрона. Домик построил, рабов, скота накупил; к чему бы я ни прикасался, все вырастало, как медовый сот. А когда стал богаче, чем весь город, тогда – руки прочь: торговлю бросил и стал вести дела через вольноотпущенников. Я вообще от всяких дел хотел отстраниться, да отговорил меня подвернувшийся тут случайно звездочет-гречёнок по имени Серапа, человек поистине боговдохновенный. Он мне все сказал, даже то, что я сам позабыл, все мне до нитки и игольного ушка выложил; насквозь меня видел; недоставало только, чтобы он мне сказал, что я ел вчера. Подумаешь, он всю жизнь со мной прожил.

Но помнишь, Габинна, ты, кажется, при этом присутствовал, как он сказал мне: «Ты таким-то образом пленил свою госпожу. Ты несчастлив в друзьях. Никто тебе не воздает должной благодарности. Ты владелец огромных поместий. Ты отогреваешь на груди своей змею».

Чего я вам еще не рассказал? Ах да, он предсказал, что мне осталось жить тридцать лет, четыре месяца и два дня. Кроме того, я скоро получу наследство. Вот какова моя судьба. И если удастся мне еще до самой Апулии имения расширить, тогда могу сказать, что я довольно пожил. Между тем пока Меркурий бдит, я этот дом перестроил: помните, хижина была, а теперь – храм. В нем четыре столовых, двадцать спален, два мраморных портика; во втором этаже еще помещение; затем моя собственная опочивальня, логово этой гадюки, прекраснейшая каморка для привратника, есть помещение для гостей.

Одним словом, когда Скавр приезжал, нигде, кроме меня, не пожелал остановиться, хотя у его отца есть наследственное подворье у самого моря. Многое еще имеется в этом доме – я вам все сейчас покажу. Верьте мне: асс у тебя есть, асса ты стоишь.

Имеешь, еще иметь будешь. Так-то и ваш друг: был лягушкой, стал царем. Ну, а теперь, Стих, притащи сюда одежду, в которой меня погребать будут. И благовония из той амфоры, из которой я велел омыть мои останки.

Стих не замедлил принести в триклиний белое покрывало и тогу с пурпурной каймой.

Трималхион потребовал, чтобы мы на ощупь попробовали, добротна ли шерсть.

– Смотри, Стих, – прибавил он улыбаясь, – чтобы ни моль, ни мыши не испортили моего погребального убора, не то живьем сожгу. Желаю, чтобы с честью меня похоронили и все гражданство чтоб добром меня поминало.

Сейчас же откупорил он склянку с нардом и нас всех обрызгал.

– Надеюсь, – сказал он, – что и мертвому это мне такое же удовольствие доставит, как живому.

Затем приказал налить вина в большой сосуд.

– Вообразите, – заявил он, – что вас на мою тризну позвали.

Дело дошло до полной тошнотворности, когда Трималхион, омерзительно пьяный, выдумал новое развлечение, приказав ввести в триклиний трубачей. Навалив на крайнее ложе целую груду подушек, он разлегся на них и заявил:

– Представьте себе, что я умер. Скажите по сему случаю что-нибудь хорошее.

Трубачи затрубили похоронную песню. Особенно старался раб того распорядителя похорон, который был здесь почтеннее всех. Он затрубил так громко, что перебудил всех соседей. Стражники, сторожившие этот околоток, вообразив, что дом Трималхиона горит, внезапно разбили дверь и принялись орудовать водой и топорами, как полагается. Мы, воспользовавшись случаем, бросили Агамемнона и пустились бежать, словно от настоящего пожара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю