412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Ним » Оставь надежду... или душу » Текст книги (страница 5)
Оставь надежду... или душу
  • Текст добавлен: 30 июля 2025, 16:00

Текст книги "Оставь надежду... или душу"


Автор книги: Наум Ним



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Вадима завели в кабинет, и там да столом, колюче растопырив локти, сидел маленький полковник, начальник тюрьмы, пожелавший увидеть лично ту мразь, которая его испугала, хотя, конечно же, не испугала, а позволила продемонстрировать всем выдержку и умение молниеносно принимать верные решения. Самое же верное – не вымещать злость на этом, уже обделавшемся со страху ублюдке, чтобы никто не мог сказать, что он мстит за пережитый испуг, ведь не может он мстить такому вот недоноску, тем более что и испуга-то никакого не было; самое верное – растоптать этого мерзавца, выдавить на него все, кроме страха, покорности и раскаяния, ебтит-его-рас-туды.

Вадим кивал, бормотал что-то, старался быть понезаметнее, угодливо улыбался, снова шел за кумом, теперь уже в его кабинет, и там опять кивал, улыбался, соглашался, вовремя изображал скорбь и раскаяние и так преуспел, что заметил вдруг рядом медсестру, осматривающую его иссиненную кисть и смазывающую чем-то, от чего боль сразу отступила. Что-то Вадим подписывал, какую-то бумагу ему читали, а потом опять повели долгими переходами и всунули в тесный бокс, прозванный арестантами за свою непомерную высоту при крохотном квадратике пола стаканом. Там его наконец оставили одного.

Вадим потыкался в шершавые стены и свернулся на полу, подгибая половчее ноги – даже полусидя ноги вытянуть было некуда, да и спине больно было упираться в ноздреватые неровности стены. Вадим долго устраивался, укручивался, пока не затих, не замер, свернувшись на удивление удобно. Ничего ему сейчас не хотелось – единственно только: чтобы никто не трогал, чтобы забыли о нем, оставили в покое. Выпотрошенный пережитыми потрясениями, Вадим безучастно лежал свернутой кучей грязного тряпья, и только раскрытый глаз с удивительным вниманием рассматривал пятнышко истертого пола прямо перед собой. Здоровенный таракан вступил на эту видимую территорию, зашевелил гигантскими усами, почувствовал диковинную необычную преграду и, увидев в искривленном огромном зеркале зрачка перед собой кашмарное чудище, бросился наутек, исчезнув мгновенно из обозримого пространства.

Вадим прокрутил в себе все, что произошло с ним после освобождения из наручников, «…обязуюсь беспрекословно выполнять все требования режима….» – вспомнилось ему из только что подписанной бумаги, и он усмехнулся непроизвольно тупости тюремщиков, собирающих такие вот подписки зримым свидетельством раскаяния; а совсем уж дико упорство тех, кто отказывается подобную чушь подписать – что толпу от их упорства?.. Что толку?.. Еще какая-то бумага никак не хотела выскользнуть из памяти, что-то показывал кум, что-то связанное с женой… Ах, да – исполнительный лист – при том, как ее Вадим обеспечил, ей еще чудятся алименты отсюда? Теперь-то ясно, почему все это время не было от нее никаких известий. А он думал, что она развелась с ним не всерьез, а только чтобы конфискация была поменьше… А как он бесился, получая передачи от матери из деревни – жалкие банки консервов, которые, передавая, вскрывали полностью, и хоть ешь все сразу, хоть выбрасывай… Он ругал старуху, что она своими передачами всегда ровно к первому числу перебивает передачи жены и выставляет его консервами этими на посмешище, не передавая даже курева – всегда она боролась с вредной привычкой… Но и стыдно ему сейчас не было за эту свою несправедливую злость к матери, все чувства его омертвели, не отзываясь никак на воспоминания и на все, что осталось у него в жизни… Что толку? – равнодушно выстукивало в висках, и в этом дурацком присловье, так часто слышанном им в камере, вдруг открылся мудрый смысл: самый мудрый из всего известного. Эти два слова при монотонном их повторении не только раскрывали истину, но и вбирали в себя все тревоги и переживания, действовали гипнотически и успокаивающе… Что толку?.. Что толку?.. Что-толку-что… – и действительно ведь, какой толк во всем этом колготении, да и в жизни самой, если появляется вдруг какой-то Костя, раздувшийся на женском импортном белье, и приковывает тебя блестящей цепью к батарее?.. Что толку?.. Что-тол-ку-что-тол-ку-что-тол…

Про Вадима забыли. Обед, суета, пересменки, так и не подписанное «хозяином» постановление на карцер, оформление обоснованности вызова бригады усмирения. Кум закрутился и никаких распоряжений не оставил, и только уже после ужина в вечернем пересчете снова забегали дубаки по камерам, готовые в панике объявить и тревогу (побег). Несколько раз все камеры продола выгоняли на пересчет, потом проверили по карточкам, и определили недостающего; долго созванивались с кумом, и уже перед отбоем взмыленные всей этой нервотрепкой дубаки распахнули шипастую дверь «стакана» (чтобы не колотили по ней изнутри, какой-то остроумец придумал наварить на двери боксов сетку острых шипов). Подняли Вадима пинками, и он все никак не мог очнуться, хотя гнали его по коридорам во весь опор.

…Вадим помялся у двери камеры, стараясь не смотреть, на свесившиеся отовсюду неприязненные лица, и наконец боком, неловко двинулся к своему месту.

– Ты куда, падла? – перед ним стоял в проходе Веселый, а дальше маячил Пеца, и Вадим зажмурился, не зная, чем еще заслониться от нового кошмара.

– Не бей, – выдавил он из себя, – я не хотел… Пропусти на место, я же не нарочно…

– Во падла, во Падла, – не находил слов возмущенный Веселый.

– Ды-дай мне, – отодвинул Пеца Веселого и вплотную подошел к Вадиму. – Ты, с-сука, хату в-всю… под вилы… – Он принюхался. – На пы-параше твое м-место, – заорал он. Тут и остальные учуяли клоачный дух и углядели Вадима целиком.

– Куда прешь, вонючка, – взвился Ларек. – Вона и матрац твой у параши уже…

– От страха перед ментами уделался, пидерастюга, – выпалил в Вадима Веселый и на одно маленькое мгновение замер, приготовясь на всякий случай встретить отпор – слово было сказано, и промолчать – значит согласиться, а согласиться, значит там тебе и быть… но отпора не было. Вадим повернулся и поглядел в угол у толкана, где умещался Танька, сейчас вот высунувшийся и глаз не сводящий с Вадима.

Ворона уже распоряжался:

– Танька, приготовь напарнику местечко, и на толкан его – обмой, чтоб не воняло…

– Хавку ему выдели, – бросил Ларек. – У тебя сегодня с запасом было.

Вадим не сознавал, что происходит. Издерганное тело радовалось, что не били, не мучали его больше, наслаждалось водой, которой Танька обмывал со всех сторон. Трудно было представить даже, как бы Вадим со всем управился без ловкой заботы Таньки. Тряпки вадимовы он частью выбросил тут же в парашу, частью принялся отстирывать под той же хлещущей из трубы над толканем водой. Вадиму дал что-то из своего тряпья, и вот уже Вадим может привалиться на свой матрац, прохладно мокрый, услужливо расстеленный Танькой рядом с собой, и – главное – откуда-то из-под шконки Танька вытащил шлюмку загустевшей овсяной баланды и поставил перед Вадимом: даже желудок сжало и слезы на глаза навернулись…

– Ну вот, теперь у нас два петуха – жизнь становится веселее, – где-то у окна балагурил Веселый. А Вадим думал, откуда же появился второй петух.

– Так имя ему надо, – вмешался Ларек.

– Эй, загаженная Саламандра, – окликнул Веселый, – тебе какое имя больше нравится?

– Как звали?.. На воле? – услужливо отозвался Вадим.

– На воле – неважно как, – смеялся Ларек, – там ты мужчиной был, а здесь ты уже не мужчина, и имя тебе надо женское.

– Как это женское? – ахнул Вадим и перестал есть.

– Так ты ж петух теперь, – поразился Ларек. – Мужики, он что – чокнутый или дурочку гонит?

– Ты похавал? – Перед Вадимом стоял Веселый. – Ты согласился, что – пидер? Ты с пидером хавал? Так ты кто, если не петух, или тебе мозги вправить?

– Так я же не настоящий, – пискнул даже Вадим…

– Ой, не могу, – зашелся смешливый Ларек. – Так сделаем настоящего – не горюй… Или вон Танька сделает…

– И че он недоволен? – гнусавил поодаль Ворона. – Сам же просил, чтобы Саламандрой не звали.

– Манькой будет, – решил Пеца. – У меня баба была – Манька…

– А теперь надо выяснить, кто из петухов будет главным. – По проходу разгуливал Веселый, и, почувствовав развлечение, исходящие маятой и скукой люди высунулись из нор. Веселый достал моток тонкого шнура, сплетенный кропотливо из разных ниток и необходимый в камерном обиходе. – А ну, Танька – Манька, – ко мне!

Обмякший Вадим ничего уже не соображал и опасливо поглядывал на Веселого, хорошего для себя не ожидая и надеясь только, что от совсем плохого как-нибудь убережет. Прежде чем что-то сделать, он косился на Таньку и повторял за ним, боясь все же сделать что-то не так. По приказу Веселого они оба разделись и нагишом уселись в проходе примерно на метр друг от друга. Веселый, разматывая клубок крепкого шнура, стоял между ними и притворялся, что не замечает любопытно устремленных на него отовсюду взглядов.

– Сейчас я вам, петухи-задиры, дам по куску шнура с петлей на конце, и вы в петли эти всунете свои причиндалы, а потом мы и выясним, кто главный петух. Эй, кто-нибудь, подайте «трамвай».

Ларек подхватил от общака деревянную лавку и всунулся с ней в проход. Веселому пришлось раздвинуть сидящих, так как лавка была побольше метра и между ними не вмещалась.

– Ну, зацепили мошонки свои, кукарешники? Теперь я пропускаю шнурки между ножками трамвая, зацепливаю за ножки, чтобы ослабить тягу, и конец от танькиной петли даю в руки Маньке, а от манькиной – Таньке… Все понятно? Ну и теперь вам по моему сигналу тянуть, кто не выдержит – проси пощады, проиграл, значит, не главный, значит. Ну, а кто главный, того другой во всем слушаться будет. Ясно? Начали! – Веселый для затравки поддернул сам оба шнура.

Боль показалась вдруг на удивление не сильной, ведь все существо готово было сразу к чему-то совсем непереносимому, но это ощущение продолжалось ровно столько времени, в которое и успело вместиться само удивление от того, что при боли вот можно и еще о чем-то думать и даже чему-то удивляться; и сразу же онемели ноги, и все внутренности начало вытягивать, и пошло… И выше, и выше, и вот уже вроде из самого мозга потянуло, да с перекрутом выматывающее что-то – ослепительная струна накручивала на себя все новые внутренности, шилом пронзая тело, нанизывая его на себя… Это была новая какая-то боль, не знакомая по всем прошлым несчастьям; боль с онемением, с потерей постепенной разных частей – где сейчас вот его ноги? Да и что это такое, ноги? Все вадимово лицо стянуло в левую сторону и продолжало стягивать, сжимая, вминая всю его голову в страшный кулак возле уха… Искривленным взглядом Вадим уцепил Таньку с выпученными глазами, и по этим глазам понял: Танька не выдержит, Танька сейчас отступит – дернул сильнее… Сам он ни за что не сдастся, здесь уж он не отступит… Вот перед ним, наконец, явный враг, сволочь… Сво-о!-о!-лочь! который причиняет такие страдания и для того только, чтобы подчинить его, Вадима, себе… Зримый враг, но его Вадим одолеет… На секунду какую-то включился звук, и врезался в голову взрывом хохот и гром, но снова исчезло все, и голову свернуло полностью, выдавливая глаза, и теперь-то, столько уже выдержав, он не уступит… Ни на что – о, сволочь, о, сво-о-о-о-о-о…

Вадим с искривленным, стянутым в одну сторону лицом, сжав зубы и растопырив толстые свои губы, выл, плакал и выл, тянул на одной пронзительной ноте страшный тонкий крик, мотал головой, не видя ничего от слез, набухающих на глазах взамен скатившихся крупных капель. Облепленный со всех сторон судорожным хохотом, не видя даже, что Танька раскусил уже всю забаву (понял, что невидимым в переплетении под трамваем шнуром сам себя терзает, – и тоже смеется теперь, утирая слезы, смеется, хотя не схлынула у него еще своя боль); отгороженный от всех своей ненавистью, своим упорством, всеми своими несчастьями, Вадим кричал тоненько и рвал сам свои же ткани, рвал, пустив уже себе кровь, не соображая ничего…

…Неожиданно тонкий вопль – жалобный, но с переливами в возмущение, злобу, и вновь истончающийся до плачущей жалобы, пронзил заполненную хохотом камеру. Давно уже и бесследно испарились утреннее благодушие и покойная радость. Сколько еще позволят пролежать мне здесь, под светом, на мягком, при книге и куреве? Завтра и послезавтра, скорее всего, еще тут, а в понедельник дубак обязательно доложит про «голодовку», и – покатится… Карцер и потом… что потом?.. Раздражал хохот, громыхающий вокруг, и еще более хохота – недовольство собой… чего я требую голодовкой своей?.. Не придумать хоть сколько-нибудь разумного… значит, впереди совсем уж сумасшедшие испытания… не для чего… А назад, на попятную?.. Нет уж – главное, не помогать им побеждать… ведь именно это – главное, тот минимум, который зависит от меня только… Ну, кто там воет?! – Это же невыносимо. Господи!..

Тут только я увидел Вадима.

Давно когда-то подобное уже было со мной. Прижатый со всех сторон к решетке обезьянника, я боролся с тошнотой и сильным, сразу выдавившим холодный пот головокружением. Не было сил протолкнуться сквозь ревущую и хохочущую толпу, да еще – боязнь неудержимой тошноты среди всех этих разинутых жарких пастей, а там, внутри клетки, рвался жалкий, никудышный шимпанзе из случайного капкана… Сильно тошнило, и как тогда, в зоопарке, хотелось забиться куда-нибудь, подальше отсюда, к чертям деловое свидание, из-за которого я сюда пришел, куда угодно, лишь бы – одному, лишь бы никого, совсем никого… Да и вообще, зачем все это?.. Именно, все – зачем? Разве вся жизнь не такое же вырывание себя – в кровь?.. Не тот же жалкий, плачущий, злобный и негодующий вой?.. Почему же я не вою в голос, взахлеб?.. Почему все не воют? Или воют, только никто не слышит, потому что у всех в ушах такие же клочки рыжей ваты, как у меня? Специально ведь и затолкал ее в уши… Для того и затолкал, чтобы не слышать никого, чтобы не мешал никто… Это ведь только такая вот скотская забава, такой вот и не человеческий уже вопль пробиться смогли, а у других, а у всех – та же вата, только забито по-плотнее…

Лязгнула кормушка… Отбой.

Шконки колыхались, принимая на ночь разом потускневших арестантов. Теперь, без легкости общих забав и общих бед (да, да, и беды, если они соединяют, – легки), враз окунувшись каждый в свои собственные горести, тревоги и надежды, расползались по своим норам обитатели «девять-восемь», оставаясь на всю тоскливую ночь наедине со своими же охами и ускользая постепенно в оживающую в эти вот тревожно-маетные часы сумасшедшую веру в чудо, в маленькое и вполне возможное завтра же чудо.

Шконка колыхалась, но уже вместе со стенами и со всей камерой. Все, оказывается, проницаемо в мягкости своей, и я проваливался вместе с матрацем куда-то вниз мимо медленно оползающих туда же вниз стен…

– Подъем, – заорал конвоир, и я очнулся в своем закутке за барьером, в отгороженной этой клетке у стены пустого судебного зала.

Жалко было расставаться с теплой дремотной успокоенностью, но конвоир гремел уже дверью, собираясь выводить, а я все молчу, и надо стряхнуть оцепенение, надо встряхнуться – ведь это мое «Последнее слово». Судья за длиннющим столом и двое «кивал» собирают уже бумаги, а прокурор спит себе за своим столиком, и надо что-то сказать – другой возможности не будет…

– Вот вы спите себе, – укоризненно проговорил судья, – а нам приходится за вас работать.

– Это вы спите, – возразил я, – спите себе и не видите, что вокруг творится, знать не хотите, как по вашей милости над людьми издеваются. Вам бы одно только – устроить вокруг темень и ночь…

Вдруг я понял, что они меня не слушают и слушать не могут. Они попросту меня слышать не могут, так как у всех уши заткнуты клочками желтой ваты. «Кивалы» еще и глаза прикрыли, а судья вынул вставную челюсть и копается всей пятерней во рту, но зато проснулся прокурор:

– Железным законом… – прокричал он в пустой зал и снова заснул.

– Не будет по-вашему, – неуверенно сказал я. – Ночь кончится, и вы все растаете, как ночные тени. Сейчас вот прокричит петух – и кончится ваша ночь.

И вдруг я понял, что несу чушь, ведь они исчезнут, когда услышат крик петуха, но они его не услышат, потому что у них вата в ушах, и, значит, не исчезнут.

– У вас вата в ушах, – я заспешил, так как слышал уже хлопанье крыльев, – вам необходимо вытащить вату…

– Каленым железом, – снова проснулся прокурор.

– Ну что ты с ними разговариваешь, – повернулся конвоир. – У них же вата в ушах – они не слышат.

– Не так, – заорали на меня откуда-то появившиеся в зале представители общественности. – Крикни посильнее.

– Это не по правилам, – я потерянно оглядывался, – уже петух кричит, а у вас вата в ушах…

– Никаких нарушений законности я не обнаружил, – вскинулся прокурор, – и не потерплю.

Я чувствовал, что надо закричать – иначе они так и не услышат меня, и ничего уже нельзя будет сделать с ними, и никуда они не денутся, а, наоборот, я превращусь в серую тень. Но крик май застревал в горле и поздно уже… Поздно. Конвоир тряс меня за плечю, петух тихонечко кукарекал, и последним умоляющим взлядом я попытался привлечь внимание сидящих за зеленым столом.

Маленький шимпанзе сидел в центре, рассматривая свои челюсти, а две крупные гориллы спали, закрыв глаза, и только рыжая вата подрагивала в ушах. С огромного герба над ними свесил вниз голову тощий петух и, глубоко вздохнув, расправил крылья, стараясь не задеть острый серп.

– Вы же не люди, – засмеялся я, все поняв. – Вы сансару.

– А ты кто? – закричал над ухом конвоир. – Кто?!

…Я проснулся от громкого крика и лежал, не открывая глаз, стараясь не забыть что-то важное из того, что только что понял во сне. «Сансару» – древняя фигурка трех обезьянок, закрывающих глаза, уши, рот… Почему же это казалось только что таким важным?..

– Так кто ты? – орал Веселый. – Я те счас все крылья повыщипываю и гребень на уши выверну, петушара! А ну, Танька, гони его сюда!

По проходу, подгоняемый танькиными пинками, толчками, как-то замирая на каждом шагу, продвигался Саламандра. Он затравленно оглядывался вокруг, и я, не успев отвернуться, поймался в безумный его взгляд. Увидел себя в черном омуте расширенного зрачка – маленькая искривленная обезьянка с торчащими из ушей клочками ваты – сансару… И не вырваться мне уже из этой горящей ненавистью бездны – я шевельнулся, пробуя выбраться, вынырнуть, но не слушались омертвевшие руки, и я с головой погрузился в темень зрачка… уже навсегда…

Наум Ним
ЗВЕЗДА СВЕТЛАЯ И УТРЕННЯЯ

Фонари, натужно пытающиеся раздвинуть ночную темень, пунктирными гирляндами змеились к железным воротам и здесь уже совместной мощью отбрасывали черноту ночи далеко в стороны, выталкивали тьму наверх, выше себя, сгущая и утрамбовывая и вокруг, и вверху плотную непроглядность. Зато неровный клочок вселенной с железными воротами посередине замер ослепленно, не в силах вздохнуть. Неправдоподобно длинная крыса вышмыгнула в свет, будто из-под черного занавеса вынырнула, но тоже оробела, замерла и отступила в черноту.

Центром ослепительной беспощадности румянел над блистающим в снежных наледях железом ворот белозубо хохочущий лозунг: «На свободу – с чистой совестью!». Примелькавшаяся до невидимости, сейчас в безлюдье эта выбитая навечно каким-то циркуляром надпись в одиночестве царила над «зоной». Излишними были теряющиеся в темноте вышки – не строже охраняли они свободу, чем сияющая несомненностью истина. И действительно ведь: по-настоящему свободным только тот и будет, у кого совесть чиста.

Впрочем, такая свобода ни с какими оградами, вышками и воротами не связана, а та, что за воротами, не слишком связана и с совестью – тут никого из загнанных в охват колючек не проведешь: если уж терпит эта заоградная свобода совесть тех, кто ежедневно заполняет по утрам «зону», кто истаптывает «по долгу службы» в брошенных им на заработок и потеху людях не только совесть, но и… – эх, да что тут говорить без толку?..

Вместо с темью яркие фонари соскребали в стороны от себя и душное снежное одеяло, простроченное неровными сплетениями колючек ограды, – так оно и горбатилось комьями у границы света, расправляясь в ровное покрывало там, куда света недоставало совсем, и опять вздыбливаясь в приближении к следующей гирлянде.

…Тишину обморочно спящего мира распорол ржавый звук – будто гвоздь что есть сил цеплялся в дерево, сопротивляясь сворачивающей голову ярости безжалостных клещей. Медленно раскрывались, распахивались в неспешном зевке створки ворот, выворачивая наружу еще несколько гудящих киловатт высветленной железной утробы шлюза. Но и там, в железной коробке, в другом ее конце, новый звук уцепился за утихающий и потянул чуть выше, со свистом додирая уже разодранную предутреннюю тишь. Наружные ворота нехотя, толчками размыкали плотный зацеп могучих створок, и откидывались, отталкивались железные половинки друг от друга. Одновременно распахнутые в две стороны шлюзовые ворота сразу же потеряли все свое неприступное величие и топорщились беспомощно даже без скрежета, а только со скрипом случайным. Распахнутый насквозь шлюз! Чушь! дурь для простаков! небывальщина! Но все равно распах этот затягивает заглянуть, выглянуть, выскочить взглядом хоть… Тут и шаги заполнили затаившийся железный короб, и то, что не осмеливался даже взгляд, вершит человек, шагает себе, грумкая по железу, наталкивая следующие шаги на прежние, отраженные сверху и с боков, гудит железо, снег осыпается с изодранной телогрейки и измочаленных валенок – так и прогремел по шлюзу из конца в конец, задержался на вздох только у выхода и топает дальше по нетронутому снегу, уже медленно и неслышно, лишь руками взмахивая в помощь неловкой ходьбе.

Ночью?! на волю?! да еще и через шлюз! – ну, «лапша»! ну, «порожняк»!

– Нет, посмотрите только! во шпарит!

Свист, смех, выкрики – все вместе шквально обрушилось со всех сторон, долетев и туда, за шлюз, догнав по глубоким следам в снегу этот ряженый обман – прожженные валенки, плотно забитые снегом, медленно, рывками вздергиваются, отталкиваясь все дальше и дальше от зоны – закружил вокруг негодующий шум, фонтанами взметывая снег впереди.

– Ну дает! а руками-то, руками-то машет – точно крыльями. Никак петушара!

– Еще и харю крутит – оглядывается!..

Чья-то подушка полетела в удивленные, застывшие на рыхлом лице глаза, и рука в снегу вздернулась защитно, но не успела – запрокинулась от удара голова, отставая от складывающегося всеми частями тела, отыскивая еще что-то глазами вверху, а по экрану уже густо пошли полосы, засвистело что-то, захрипело в деревянном ящике, и сразу же все вокруг угомонилось, но опоздавшие эти тишина и внимание не помогли – телевизор продолжал хрипеть и светить ослепшим бельмастым пятном.

Никак не ожидал Слепухин, что столь болезненно ковырнет досада от фукнувшего телевизора.

Он привычно соскользнул с третьего яруса раскачавшейся под ним «пальмы» вниз и свернулся на своем месте, пытаясь укрыться весь целиком телогрейкой, но никак на это телогрейки не хватит, и пришлось покрутиться еще, заворачиваясь в истончившееся одеяло – только затылок стриженый наружу.

А зачем, спрашивается, угробил полчаса, вылавливая в просвет между головами на передних пальмах телевизионный экран? Все время ведь подталкивало бросить, сплюнуть с кривящегося рта что-нибудь крепкое в адрес всех, ловко пристроившихся по далеким телестудиям (и не только им, пошире – в адрес всех несмышленых вольняшек), да-да, прекратить глядение, уже одним этим как бы плюнув в наглую рожу телевизора, демонстративно выбраться из затянувшей барак пелены синеватой одуряющей лжи, протолкаться сквозь зеков, плотно забивших проход; им ведь тоже противно, должно быть, вешать на себя эту лапшу, но замороченные усталостью и неизбывной скукой они выворачивают застывшие лица и тянутся ко всему, что нарушает тоскливое однообразие мертвых дней – только не остаться наедине с собой, забить чем-нибудь зияющий провал времени – не времени жизни, а времени ожидания ее.

И не собирался ведь Слепухин фильм этот смотреть. Нацелился заранее в маленькой до отбоя щелочке свободного времени устроить стирку – хлопотно, муторно, но если постоянно не стирать постельное да с себя все (рабочее уж ладно – сойдет пока) – запаршивеешь к чертям. А тут еще и вошку с утра выцепил в футболке (и откуда берутся, твари? неужто и впрямь из своего же тела от разных огорчений вылезают? – дед один объяснял так в тюрьме еще). В бараке завшиветь – гибель; мигом выкинут на «чертячьи» места поближе к дверям, а там уж – пошло, поехало: там тазика на стирку не раздобыть и успевай в бане под душем как можешь и мыться, и стираться – в «черти» только попасть легко, а выбраться редко кому удается.

По приходу в барак Слепухин обленился и оставил все хлопоты на завтра, правда субботний день вырисовывался от этого совсем в запарке: еще и помыться успеть, да в соседнюю «локалку» на чай приглашен, да на промзоне по субботам задерживают, но так блаженно потянулся Слепухин за поманившим соблазном немедленного отдыха, что все покалывающие возражения пресек решительным – завтра. И получается, что дело совсем не в телевизоре, а в том, что не исполнилось у Слепухина по-задуманному (лучше бы сразу устроился прикорнуть), значит, решено было неправильно, а это – дурной знак: человек прежде всего должен уметь правильно решить и, решив, исполнять до черточки, а всякие костыли, всякие «кто же мог знать?», «так получилось», «нечаянно» – костыли и есть, для инвалидов тупорылых.

Не то что бы это была собственная жизненная философия Слепухина, скорее – жестокая логика нынешней его жизни, нынешнего мира, но, видимо, у Слепухина к этой логике было и свое расположение, ибо впитал он ее сразу, что и избавило его поначалу от многих болезненных ушибов. Впрочем, ушибов на его долю тоже хватило – не может же целый мир вращаться вокруг одной, пусть и жестокой, истины, а чтобы все истины постигнуть – никаких костей не хватит.

Не толкался уже упругий злобный комок в виски, разлетелся мелкими брызгами по жилам; отчего эти ядовитые капельки собираются вдруг вместе, так слипаются в ртутно-упругий ком, что не продохнуть? От одного взгляда на плакат в соседнем сквозном проходе между пальмами взвоешь по-волчьи. Правда, плакат этот невидим вовсе, может, кто снимает его временами, подновляет и вешает изредка? Нет, вряд ли – облезлым таким не был бы, значит, и не подновляет никто, сам исчезает надолго. Сегодня только появился некстати и, главное, по приходу с работы – измочаленному да промерзшему только и не хватало всех этих улыбающихся недоделанных вольняшек, тянущих к кремлевским башням что у кого есть: один – отбойный молоток, другой – микроскоп тычет, кто-то серпом грозит. «Наш труд тебе, Родина!» А сверху кремлевской стены – колючка по зубцам, и напрасно эта упитанная телка серпом своим к колючке тянется – грохнут ее сейчас с ближайшей угловой башни. Вот уже и очкарик в микроскоп ей подмигивает, и малолетка, свесившись с трактора, орет: «Палево!»…

Палево-палево-па-ле-во…

Прошуршало по всем проходам барака и взорвалось тут же грохотом в дверях да топотом сапог.

Барак, разгороженный трехэтажными пальмами, насквозь не просмотришь, и Слепухин поднялся без спешки, оправил одеяло тоже не слишком тщательно: рассмотрел уже, что громкий топот – всего лишь посещение войскового наряда, измерзлись попкари, вот и нырнули отогреться, может, и поживятся чем, если повезет.

– Па-ачему не встаешь? – задребезжал сзади, задренькал противный голосок. – Спишь, мудозвон, в неположенное время? Не крутись, фамилие посмотрю только. Охота мне тут с тобой валындаться – пусть отрядник валындается, а я рапорт только составлю. А у тебя па-ачему в паспорте фамилие неразборчиво? Эй, завхоз! – кто этот мудак?

Слепухин глянул машинально на лоскуток с правой стороны телогрейки – ничего, разберет, если надо, но одеяло оправил поаккуратней. Проказа – он проказа и есть, что с ним цепляться?

По проходу мимо Слепухина прошаркал валенками прапор по прозвищу Проказа – длинная кадыкастая шея торчит из овчинного ворота, а выше – прямоугольное узкое лицо, ровненькое, без изменений по ширине от узенького лба к подбородку, только сплюснуто снизу – от подбородка к носу – и места для рта почти не оставлено. За прапором грумкали сапогами два краснопогонника, нахохленные в стылых шинелюшечках, шмыгая носами.

Чем глубже по проходу, тем тише Проказа – тоже учитывает, что здесь не чертячьи места, тут «мудозвонами» слишком не разбросаешься, не важно, что любого, кто только посмеет высунуться, потом умнут и укатают, но и самого, если харкнет кто-либо в рожу, свои со света сживут, как Косоглазого сжили, сняли с прапоров и отправили старшиной в наружную охрану, чтоб не смел носа в зону совать («настоящий прапорщик не позволит, чтобы ему морду всякая мразь раскровянила!»).

У телевизора все еще переминаются в упрямой надежде на его чудесное исправление человек десять-пятнадцать, а несколько роются в звякающих внутренностях, постукивая что-то, то и дело включая и выключая – может, заработает.

– А ну разойдись! Чего столпились?

– Телевизор накрылся, гражданин Проказа.

– Я те счас!.. Ты думай, что говоришь!

– А я разве что, гражданин начальник? Я думал, что фамилия такая случилась – фамилию ж не выбираешь. Так, значит, не фамилия, а вроде клички, как у Ленина, скажем?

– Кончай базар, расходись! расходись, говорю!

– А может из вас кто в телевизорах понимает?

– Да что они понимают, тупорылые…

– Одно понятие – рапорт да «как фамилие», тьфу, господи! – ни украсть, ни покараулить…

– Слышь, начальник, привел бы нашего Фазу на минутку – он на пятнашке сидит – телек наладит и обратно веди.

– Я счас тя к нему отведу, умник!

– Во-во, это только и понимает…

– Куда руки тянешь, прапорщик? Положняковый чай пьем, ларешный.

– Это не чай, а чифирь – чифирь не положено.

– Между чифирем и этим чаем такая же огромная разница, как между советским доблестным прапорщиком и пидером вонючим.

– А вот я сейчас попробую.

– Ты куда кружку шкваришь? Эй, куда ставишь – теперь этой кружке в петушатнике место.

– Я счас рапорт составлю, что чифирь пьете!

– Так что, никакой разницы? вот я и говорю…

– Ну, погоди, попадешься на кичу – там я тебя уделаю.

– Вам, гражданин начальник, совсем не к лицу ни угрозы, ни чифири с зеками гонять…

– Ну-ка, воин, обыщи этого умника!

– Шмонаться – это привычно, это – пожалуйста. Эй, мокроносенький, ты глубже, глубже лезь – там у меня штучка одна болтается, так ты помацай, можешь и губами…

Наконец, Проказа поспешно прошаркал обратно по проходу, утаскивая следом солдат. В соседний проход не завернул, а скрылся в каптерке, отослав сопровождающих на мороз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю