Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
МОЛОДЫЕ ЯКОБИНЦЫ
Пушкин: „Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал „Историю“ свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники – чего же более требовать было от него? Повторяю, что „История Государства Российского“ есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека“.
Затем Пушкин кратко сообщает о критике Истории „умным и пылким“ Никитой Муравьевым, о требованиях, предъявляемых к восьми вышедшим томам декабристом Орловым, о „некоторых остряках“, которые „за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностью, – конечно, были очень смешны“.
В наше время пушкинские намеки и отсылки почти полностью расшифрованы и проанализированы в работах В. Э. Вацуро, С. С. Ланды и других исследователей. Тогда-то и раскрылась впервые серьезнейшая полемика первого историка с первыми революционерами.
Якобинцы-декабристы… Карамзин привез свою Историю в столицу 2 февраля 1816 года. Ровно через неделю, 9 февраля, образовалось первое тайное общество будущих декабристов – Союз спасения. „Шум… впечатления“ от восьми томов разносится в те месяцы, когда сложился Союз благоденствия: двести его членов и сотни сочувствующих все резче задают тон в журналах, гостиных, в армии…
Карамзин-сторонник просвещенного самодержавия; по его мнению, это исторически естественная для России форма правления.
Декабристы – противники самодержавия и рабства. Еще до выхода карамзинских томов они уже рисуют в своих письмах рядом с именем историографа знак – гасильник, то есть враг света, свободы; Николай Тургенев, получив восторженное письмо брата Александра об Истории Карамзина как основе для будущей российской конституции, иронизирует: „Брат всем восхищается“; отсутствие „исторической философии“ (главный научный упрек) декабрист объясняет просто: „Автор видел, что рассуждать хорошо – трудно, а иногда опасно, и потому молчал“. „Хромой Тургенев“ решает не досылать такому историку своей известной книги „Опыт теории налогов“.
Дело осложняется еще и тем, что со многими из лидеров тайного союза Карамзин не только близко знаком, но видит их с пеленок, подолгу живет в их домах, встречается чуть ли не каждодневно.
Более всего это относится как раз к Николаю Тургеневу (с этой семьей 30 лет дружбы), а также к Никите Муравьеву – сыну того, кто выхлопотал Карамзину графство истории. Кроме того, именно в 1818–1820-х „левые настроения“ очень сильны у Вяземского, Пушкина…
Мы знаем, к примеру, что 16 ноября 1818 года Карамзин целый день проводит в разговорах с Николаем Тургеневым и Луниным; 20 ноября – опять с Тургеневым, и так постоянно…
Именно через посредничество Карамзина Никите Муравьеву передается царское разрешение вернуться из отставки в военную службу. Для тех лет, когда еще не определились, резко не разделились общественно-политические лагери, совершенно обычно, к примеру, что на Николин день (1819 г.) именинники Карамзин и Гнедич заезжают к имениннику Гречу и застают у него Николая Бестужева, Розена, Рылеева, Дельвига и Булгарина!
Подвиг честного человека – определяет великий поэт; но разве он хоть на миг сомневается и в честности „молодых якобинцев“? И разве у суровейших левых критиков Истории настороженность не чередуется с восхищением? Сохранились, между прочим, искренние радостные строки Тургенева и Батенькова о разрешении печатать Историю и шестидесяти тысячах отпущенных на то рублей; и кто язвительнее Николая Тургенева издевается над тупыми светскими толками о Карамзине'?
Итак, спор честных: явление всегда примечательное и, как правило, обнаруживающее больше истины, нежели ясное противоборство черного и светлого. Прислушаемся же…
Никита Муравьев за месяц с небольшим изучает все 8 томов, затем сверяет источники, пишет ответ. Ответ предназначен для того, чтобы пойти по рукам; автор показывает рукопись Карамзину и, разумеется, тот дает согласие на распространение…
Декабрист знакомит противника с сочинением, достаточно вежливым по форме. И тем не менее вот что в нем находим:
Карамзин: „История народа принадлежит царю“.
Муравьев: „История принадлежит народам“.
Николай Тургенев вторит: „История принадлежит народу – и никому более! Смешно дарить ею царей. Добрые цари никогда не отделяют себя от народа“.
Карамзин: „История мирит (простого гражданина) с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках“.
Муравьев: „Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом. <…> Можно ли любить притеснителей и заклепы. Тацита одушевляло негодование“.
Если Каченовский ругает Карамзина за „пристрастие“, то декабристы, наоборот, находят его чересчур холодным, объективным.
Восхищаясь описанием набегов древних славян на Византию, Муравьев пишет строки, под которыми Карамзин при всем своем патриотизме никогда не подпишется (хотя и, несомненно, оценит горячее одушевление спорщика!): „Видишь перед собою народ, какого не бывало еще в истории, – погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенные общества, без письмен, без правительств, но великий духом, предприимчивый; он заключает в себе все качества обладателя – какое-то чудное стремление к величию. Какой народ может гордиться, что претерпел столько бедствий, сколько славянский? Никакой народ не был столь испытан судьбою! Никакому, может быть, не готовит она такого воздаяния!“
„Воздаяние“ – это, конечно, грядущее освобождение от самодержавия и крепостного права: вопрос главный!
Муравьева (как и Михаила Орлова, Николая Тургенева) привлекает древнейшая Русь – время народных свобод, вече; идеализируя старинную вольность, декабристы старались ответить на вопрос – отчего же после восторжествовал деспотизм?
Иные искали первопричину в варягах, начавших ограничивать прежде „незамутненную вольность“; однако Николай Тургенев и Муравьев уверены, что „причиною [рабства] было нашествие татар, выучивших наших предков безусловно покорствовать тиранской их власти“.
Карамзин писал о том же, то есть почти о том же: что после прихода татар неприметно исчезают старые свободы. Но хотя историк, мы знаем, не раз вздыхает о Новгороде, Пскове, не раз дает высказаться уходящей вольности, все же видит в самодержавии „палладиум России“, спасение страны, народа, с чем декабристам согласиться нелегко; а если и согласятся, то с горечью, гневом: „Россия достала свою независимость, но сыны ее утратили личную свободу надолго, может быть навсегда!“ (Н. Тургенев).
Вот как писали, говорили декабристы „на людях“, в присутствии Карамзина. Про себя же или в своем кругу высказывались куда резче, особенно когда „дискуссия о Карамзине“ переходила с древних царствований на нынешние. Недавно опубликованный документ дает уникальную возможность познакомиться с этой полемикой уж в самых откровенных формах.
Около 1820 года Никита Муравьев перечитывает „Письма русского путешественника“ (переизданные Карамзиным в 1814 году) и пишет на полях замечания; к этим замечаниям опять присоединяется Тургенев, отвечает, даже не зная их, Карамзин.
Карамзин (описывая Париж 1790 года и королеву Марию-Антуанетту): „Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горесть свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка“.
Муравьев (на полях): „Как все это глупо“.
Декабриста не устраивают оценки личных качеств, когда сокрушаются миры; тем более что через 3 года королеву поведут на эшафот.
Карамзин (о наследном принце, Людовике XVII): „Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую“ [!]
Муравьев: „От глупости“.
В связи же с грядущей расправой над Бурбонами умилительная фраза Карамзина о „крови царской“ приобретает второй, зловещий смысл – и декабрист, ставя в конце ее восклицательный знак, кажется, это заметил. Тут писатель-историк, кстати, мог бы „перехватить инициативу“: ах вот как, народ любит „кровь царскую“ от глупости (темноты, невежества, исторической отсталости) – но могут ли массы быстро поумнеть, перемениться, и на что должен рассчитывать политик – на сегодняшний или завтрашний дух народа?
Карамзин: „Один маркиз [заика], который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: „Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!““
Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником. Дальше – особенно острые строки.
Карамзин: „Помнит ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и самого злодейства“.
Муравьев: „Вероятно, мораль скверная“.
Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.
В разговоре с Николаем Тургеневым историк тогда же восклицает: „Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!“
Однако вернемся к „Письмам русского путешественника“.
Карамзин: „Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку“.
Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев не сдерживается, и прямо между строк вписывает – дурак.
Любимому другу дома, „евангелисту арзамасцев“ (а ведь „беспокойный Никита“ один из них!) – самому Карамзину отвешено дурака!
Николай Тургенев, утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, „по секрету“, в письме): „А в политике ребенок и гасильник“. Брат-единомышленник Сергей Тургенев находит, что лучше бы историк оставил другим „проповедовать мрак, деспотизм и рабство“.
А вежливый Николай Михайлович тоже иногда сердится на молодых и употребляет при том обороты очень сходные: „Скороспелки легких умов…“ „И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся“. Чуть позже: „Нынешние умники не далеки от глупцов“.
Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинское „всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня“.
„Турция святыня, – иронизирует декабрист, – и Алжир также“. Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте своей декабристской конституции запишет: „Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. <…> Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое“.
Николай Тургенев о том же: „Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог“.
Сильно, жестко звучат декабристские формулы: „Опыт всех народов и всех времен доказал…“, „Пусть толпы рабов…“. Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям, нравится или не нравится, придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу историк язвит: „Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов“.
В „Письмах русского путешественника“ мысль продолжена: „Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни“.
Муравьев подчеркивает слова „во всяком правлении“ и замечает: „Так глупо, что нет и возражений“.
Ах, не так уж глупо – даже если не согласиться! Несколько лет спустя Пушкин заставит своего Гринева сказать по-карамзински: „Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений“.
Революционер, конечно, возмущен „благополучием при всяком правлении“: а как же миллионы крепостных, 25-летняя солдатчина, военные поселения, затхлое взяточничество, „неправда в судах“? Не сам ли Карамзин в 1813-м, на пепелище Москвы, заметил народное ожесточение, надеялся на перемены?
Из-за этого всего, как видно, „схватились“ осенью 1818-го умеренный историк и очень левый в то время родич Вяземский; Карамзин чуть позже досылает в письме „резюме“ разговора (которое вполне подойдет и к заочному спору с Никитой Муравьевым): „Мы оба думаем, как нам думать свойственно. Мысль не дело; а дело будет не по нашим мыслям, а по уставу судьбы. Между тем желаю знать, каким образом вы намерены через или в 10 лет сделать ваших крестьян свободными; научите меня: я готов следовать хорошему примеру, если овцы будут целы и волки сыты. Это и шутка и не шутка“.
Волки сыты, овцы целы, но декабристы вовсе и не стремятся к подобной гармонии, готовя охоту на волков!
После подобного же обмена мнениями с Карамзиным Николай Тургенев записывает (точно, как Никита Муравьев): „Не о чем говорить“.
Во Франции, пишет „русский путешественник“, „…жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком“.
„Неправда!“, – восклицает на полях Муравьев…
Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе – и в России мужики благоденствуют.
„Но дерзкие, – продолжает Карамзин, – подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем“.
„И лучше сделали“, – вписывает декабрист прямо между книжных строк.
И лучше сделаем – надеются члены тайных обществ. И хуже будет – пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство – зло, но быстрая, неестественная отмена его – тоже зло.
Русский путешественник: „Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.
Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: „Что ничего не доказывает“.
Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель „роковых минут“ великой революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита и не спорит, что, возможно, в „перспективе – эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в глухом селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, „один – стоил целой академии“, может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не доказывает: можно, должно и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…
Узнав о смерти сына, престарелая мать Екатерина Федоровна Муравьева передала его библиотеку в Московский университет, где недавно и был обнаружен экземпляр „Писем русского путешественника“ с „ответами“ на полях.
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
И последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени:
„Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению…“
Никита Муравьев:
„Революция была, без сомнения, в его плане“.
Главные слова произнесены.
Карамзин считает то, что есть, не случайным, естественным, а он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди. Если „разумно и действительно“ только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли Малиновскому, что „либерализм сделался болезнию века“?
Итак, оба правы. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.
Наконец, близ финала „Писем русского путешественника“ их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за „чрезмерную нейтральность“ к французским делам.
Карамзин: „Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной“.
Муравьев (на полях)'. „А Москва сгорела!“
„Беспечность“ 1790 года столь же не подходит декабристу, как и страшные, пугающие формулы о „гибельных потрясениях“, эшафоте, провидении.
Вот оно, провидение: Париж 1790-х-Москва 1812-го… Из пожара же и народной войны начинаются новые уроки, о которых, однако, историограф не любит говорить.
Почему же не попытаться предсказать близкое будущее и тем его приблизить?
Карамзин, уже не в книге, а в жизни, объясняет Дмитриеву: „Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувству останусь республиканцем и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое“.
В другой раз – Вяземскому:
„Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье, или вашего ученого Линде – учить грамоте по ланкастеровской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим думать иначе“.
Один умный человек сказал: „Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но не люблю и пожилых людей, которые любят вольность“. <…> Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше, или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру“.
Итак, спорить до ожесточения и „любить меня, а я вас“ – любимые карамзинские парадоксы, с которыми так нелегко жить. И не таков предмет спора, чтобы до конца сохранялся политес.
Один из братьев Тургеневых, Сергей, перед отъездом в Константинополь демонстративно не заходит к Карамзиным проститься.
„Многие из членов [тайного общества], – запишет позже историк, – удостаивали меня своей ненависти или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству“.
Катерина Андреевна Карамзина пишет брату Вяземскому: „Кто знает, мой дорогой князь Петр, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть… Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть“.
ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ЧЕРТА
Пушкин: „Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сегодня сказали на меня, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили““.
Пушкинская зарисовка уникальна; Карамзин – очень симпатичен. Реакционеры Кутузов, Шишков, Шихматов называли его якобинцем, обстреливали справа, а теперь „молодые якобинцы“ зачисляют в „невежды“, сторонники рабства. Пушкин „оспоривал Карамзина“ не только явно, но и тайно: „Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм: это не лучшая черта моей жизни“.
В его „Истории“ изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Поэт уклончиво говорит об авторстве – „мне приписали“; однако сегодня в науке по этому поводу почти нет сомнений.
Первые три пушкинские строчки Карамзин бы принял, в том числе и „необходимость самовластья“, т. е. его историческую обусловленность; но последняя – обидна. Никогда он не восхищаются кнутом. Впрочем, эпиграмма есть эпиграмма… Мы не знаем, что сказал историк, прочитав четверостишие, но в 1819-м и начале 1820-го отношения с молодым Пушкиным сильно охлаждаются. Зато мы можем легко восстановить „любимые парадоксы“ Карамзина: о монархисте сегодня – республиканце завтра; о праве на любое мнение, в чем он, Карамзин, куда больший свободолюбец, чем его молодые противники.
Однажды в сердцах заметит: „Те, которые у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе“. И еще, при Пушкине и „молодых якобинцах“, по крайней мере, два славных парадокса: „Если бы у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь“ – то есть Россия не готова, не дозрела, надо постепенно внедрять „медленные, но верные, безопасные успехи разума, просвещения, воспитания, добрых нравов“. Резкая отмена цензуры выведет наружу черное, сдавленное, рабское и т. п. К этому прибавим другое любопытнейшее изречение, которое в 1836 году Пушкин передал вот в каком виде: „Il nе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu“.
Слова Карамзина в 1819 году. „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“.
Карамзин в 1819-м (т. е. в разгар споров о его восьми томах) очевидно хотел по-другому сказать уже прежде им сказанное, что „всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“, в то время как для честного человека возможны другие пути…
Но в ответ мы слышим с декабристской стороны, что „честный человек как раз должен подвергать себя виселице“, что эшафот „ничего не доказывает…“
Тургенев, Муравьев, Орлов, Пушкин, Вяземский в 1818-м, 1819-м, 1820-м прямо говорили (или подразумевали в разговорах, письмах, намеках, эпиграммах) примерно следующее: если Николай Михайлович приводит доводы и факты против декабристских идей, он, как человек честный, вероятно, обязан одновременно оспаривать и самодержавно-крепостническую, аракчеевскую систему, иначе „рабство предпочитает свободе“. Многое сказать „наверху“ – такая возможность имелась!