Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Н. Я. Эйдельман
Последний летописец
Часть I
ПЕРВЫЙ ИСТОРИК
Автор выражает признательность
В. Э. Вацуро и В. П. Степанову
за помощь и ценные советы,
без которых эта работа
не могла бы появиться.
1803-й год отмечен в русской культуре исключительным событием: Николай Михайлович Карамзин, один из первых литераторов (а по мнению многих – первейший, рядом с Державиным), известный автор „Писем русского путешественника“ и еще более известный автор „Бедной Лизы“, издатель лучшего в ту пору журнала „Вестник Европы“ – тридцатисемилетний Карамзин решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки.
Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи – принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению – пусть даже в храме науки, монастыре истории…
Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибнет Пушкин. Мы же сейчас обратимся к его первой жизни лишь для того, чтобы легче понять вторую.
1766–1803
Карамзин точно знал, что родился в Симбирской провинции (будущей губернии), в деревне Карамзинке (Знаменское тож) первого декабря, но он не знал года рождения: почти всю жизнь был убежден, что – в 1765-м (и поэтому восклицал в 1790-м: „Мне скоро минет двадцать пять“, а в 1800-м: „Мне уже 35“). Лишь к старости историк государства Российского уточнит и собственную историю: надежные документы заставили помолодеть на год и отныне начинать биографию с 1 декабря 1766 года.
При записи в службу дворянским детям постоянно прибавляли или убавляли возраст, да и вообще куда меньше, чем в XIX и XX столетиях, интересовались точным временем. Какая разница, в конце концов, 1765-й или 1766-й?
Каракозовы, Карамзины (может, и Карамазовы) – характерные симбирские, волжские фамилии с плохо спрятанной восточной „чернотою“ (кара…). Некий Семен Карамзин числился в дворянах при Иване Грозном (может быть, за опричные заслуги), три его сына уже владеют землями на Волге; один из пра-пра-пра-правнуков – отставной капитан Михаил Егорович Карамзин. Мать будущего писателя умерла рано, отставной капитан женился во второй раз на тетке Ивана Ивановича Дмитриева, и две будущие знаменитости породнились да еще и подружились. У отца от двух браков – шестеро детей. Николая сначала учат дома, затем – Московский пансион; с 15 лет в Петербурге, в Преображенском полку, откуда выходит в отставку поручиком, имея от роду 17 лет.
17-летний отставной поручик живет все больше в Москве жизнью, по существу, „разночинской“, трудовой; 23-летним отправляется в заграничное странствие, возвращается с „Письмами русского путешественника“, затем сентиментальные повести, поэтические сборники, слава… Вот – канва. Имеются, конечно, и подробности, но немного. Совсем немного! П. А. Вяземский, десятилетия спустя, уж после смерти Карамзина, умоляет И. И. Дмитриева, чтобы тот как можно больше вспомнил. „Если этого не сделать, то жизнь Карамзина пропадет без следов“.
Мы часто жалуемся, что ничего почти не знаем о тех или иных обстоятельствах жизни Пушкина, Лермонтова, Герцена: куда там! Люди XIX века, по сравнению с их отцами и дедами, на виду; сколько документов все-таки сохранилось, сколько писем написано, сколько мемуаров напечатано! XVIII же столетие во много раз молчаливее. Как мало, например, в биографиях Державина, Радищева, Фонвизина живых рассказов, преданий, легенд, вроде встречи маленького Пушкина с императором Павлом, который „велел снять картуз и пожурил няньку“, вроде лицейских шуток, журналов, вроде южных, Михайловских анекдотов, поэтических черновиков, дневников, записок, без которых мы просто представить не можем пушкинского жизнеописания…
Можно сказать, что в пушкинском смысле первых глав карамзинской биографии как бы и нет совсем. Биографии нет и архива почти нет. Писем родственных, сочинений детских, безделок юношеских не сохранилось совсем.
Симбирская глушь, да еще середина XVIII века: юго-восточный край империи, начало великих пугачевских степей, мир замшелых душевладельцев (гоголевские Иван Иванович и Иван Никифорович вдвое ближе к Европе). Но именно оттуда является умный, образованный мальчик, незаметно (по крайней мере, для нас!) овладевший французским, немецким, разумеется, церковнославянским, а в более зрелые годы еще латинским, греческим, итальянским, польским (попутно заметим, что и Державин, Радищев родом с той же „волжской окраины“)…
Из прошлого являются как бы случайно оброненные мелочи, по которым нам приходится угадывать сокрытое… 32-летний Карамзин вдруг вспоминает в письме к брату „заволжские метели и вьюги“.
Незадолго до смерти признается другу-земляку Дмитриеву, что воображением перенесся „на берег Волги, Симбирский Венец, где мы с тобою, геройски отражая сон, ночью читали Юнга в ожидании солнца. <…> Даже стихи Сумарокова к домику Петра Великого показались мне отменно гармоничными и приятными в воспоминаниях юности. <…> Не забыл я нашего славного Белого Ключа, ни 100-летнего Елисея Кашинцова, звонившего в колокола, когда Симбирск праздновал Полтавскую победу, и бывшего гребцом на лодке Петра Великого, когда он плыл в Астрахань, начиная войну Персидскую“.
Природа, будто предвосхищающая пейзажи „Капитанской дочки“; книги, что потом милы всю жизнь одним их присутствием в детстве. Пушкин вспомнит, как внимал рассказам няни:
………………………… затверженным
Сыздетства мной – но все приятных сердцу,
Как песни давние или страницы
Любимой старой книги, в коих знаем,
Какое слово где стоит.
Наконец, соседство той истории, которая покажется потом столь далекой, 100-летний (то есть 1670-х гг. рождения) гребец, сидевший в одной лодке с Петром Великим! Пушкину, кажется, последнему удастся отыскать „общего знакомца“ с первым императором (135-летнего казака Искру) – затем все это умчится в позапрошлое…
Однако даже спутник всей жизни Карамзина, старший шестью годами, Иван Дмитриев не брался объяснить необыкновенно быстрых перемен в своем кузене, недавнем мальчишке „в шелковом перувьяновом камзольчике… с русской нянюшкой“; несколько же лет спустя, когда они встречаются в Петербурге, „это был уже не тот юнец, который читал без разбора, пленялся славой воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой черкешенки, – но благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека!“
17-летний поручик (у которого, по его словам, не нашлось денег для взятки, чтобы отправиться в действующую армию) – и вдруг (очень характерная для биографии этого человека внезапность!) – не проходит и года-другого, а он уж литератор, переводчик, член масонской ложи, переписывается с европейски известным швейцарским мыслителем Лафатером.
Дмитриев – свидетель и робкого литературного дебюта: „Разговор австрийской Марии-Терезии с нашей императрицей Елисаветой в Елисейских полях, переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них книгами из своей книжной лавки… Не могу и теперь вспомнить без удивления, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика Фильдингова „Томаса-Ионесса“ [Тома Джонса] – в маленьком формате. <…> Это было первое вознаграждение за словесные труды его“.
Очень скоро, однако, Карамзин уже переводит Шекспира, Камоэнса, печатает собственные стихи, каждую неделю „выдает печатный лист“ в „Детское чтение для сердца и разума“, издание, на котором в конце позапрошлого столетия воспитывалось целое просвещенное поколение.
Книга за книгой, оплата грошовая, автору нет и двадцати. Акселерация, о которой столько писано в наши дни: но кто же тогда 17–20-летние офицеры, литераторы, 25-летние генералы или (на другом общественном полюсе) 16–18-летние крестьянские отцы и матери семейства? „Пик способностей“, который, как выяснила современная наука, относится к 12–14 годам, был, выходит, максимально близок к „пику социальному“, что имело последствия разнообразные, но преимущественно благие…
Впрочем, без матери, без отца, занятого большой семьей, имением, без особых средств к существованию легко было, кажется, загулять или духом пасть, сбиться с пути… Соблазны! А симбирский мальчик не ангел: „…литература наша не была выгодным промыслом. <…> В молодости, в течение двух-трех лет прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре“.
К друзьям доходили слухи, будто молодой Карамзин „прыгает серною с кирасирскими офицерами“ (позже будет в числе „старшин“ московского танцкласса). Одно из писем к Дмитриеву обрывается на словах: „Бьет 11 часов; пора ехать ужинать“; Николай Михайлович хочет обменяться с братом Василием дворовыми, ибо „купить хорошего повара никак нельзя; продают одних несносных, пьяниц и воров“; и, хотя в другой раз писатель посылает отпускную дворовому человеку Александру (прежде предполагалось это сделать после смерти владельца, но – „Я не хочу, чтобы он ждал конца моей жизни“), при всем при том манит жребий светского человека, игрока… Не сбылось.
Случайность… Однако восточная мудрость гласит, что каждый человек встречает на свете тех, которых должен был встретить: разнообразие характеров и типов на земле столь велико, что есть возможность встретить любого, но уж выбрать по себе: вору– вора, труженику – труженика… Если же некто жалуется, что жизнь не наградила его добрыми встречными, не верьте, не верьте! Скорее всего, сам он плох: оттого и не наградила…
Карамзин встретил, выбрал Дмитриева, Петрова, Новикова, Тургеневых, и они, конечно, его выбрали. Видно, сработал „добрый заряд“: домашний, пансионный, полковой… Те качества, которые у Пушкина так ясно (или, по крайней мере, нам кажется, что ясно) выявились в Лицее, – для Карамзина мы, наоборот, должны угадывать через результат, обратным движением от его поздних известных лет к ранним, едва различимым.
Хорошо бы написать историю дружбы в России. То была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье… До XIX века, правда, совсем почти не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома. У Карамзина были прекрасные друзья, но, кроме неизменного Дмитриева, мы почти не видим их до его перехода из Преображенского полка в русскую литературу. Зато с 1784-го они при нем, он при них.
В Москве „работа, ученье, плоды праздных и веселых часов какого-нибудь веселого немца, собственная фантазия, добрый приятель… и все эти противоскучия можно найти, не выходя за ворота“.
Это пишет 18-летнему Карамзину Александр Петров, один из важнейших в карамзинской жизни встречных, тот, с кем начинал писать, с кем мечтал о новом, свободном русском литературном языке, но кого вскоре оплакал и всю жизнь считал себя в долгу „пред своим Агатоном, которого душа была бы украшением самой Греции, отечества Сократов и Платонов“.
Иван Петрович Тургенев, директор Московского университета, заметил молодого Карамзина по „масонским отношениям“ и „отговорил от рассеянной светской жизни и карт“.
Сколь же много скрыто за этой фразой (из записок Дмитриева): отговорил… то есть переменил направление жизни. Но можно ли переубедить молодца, если тот сам себя прежде не убеждал? Главное событие, может быть, определившее все дальнейшее, выходит, почти не отразилось в письмах, документах: памятью о нем осталась дружба, любовь к Карамзину четырех сыновей Ивана Петровича – братьев Тургеневых, столь заметных в пушкинскую, декабристскую эпоху.
Старший, каждую неделю ожидавший карамзинского „Детского чтения“, Андрей Тургенев – одна из замечательных личностей конца столетия, если б не смерть на 22-м году жизни, наверное, вышел бы в первые российские имена; второй брат, Александр Тургенев – тот, кто позже отвезет Пушкина в Лицей и проводит в последний путь к Святым горам; его имя часто будет являться на страницах нашего рассказа, так же, как имена двух младших – Сергея и особенно Николая, „хромого Тургенева“, будущего известного декабриста и одного из тех, кто столь же много спорил с Карамзиным, сколь уважал его…
Наконец, литературно-философское Дружеское общество (название говорит само за себя: наука и словесность неотделимы от дружества, нравственности, „внутреннего просвещения“). Здесь признанным лидером был славный Николай Иванович Новиков, зажигавший „молодых любословов“ огнем просветительства и духовного обновления, „мистической мудрости“. Племянник И. И. Дмитриева, очевидно со слов дяди, запишет, что в конце концов „Карамзин оставил общество Новикова, не найдя той цели, что искал“.
И снова – одна строка вместо целой важной биографической главы. Да, Карамзин приходил в дом Новикова, что на углу Лубянки и Мясницкой. Приходил за целью, то есть сам искал ее. И не согласился с их целью, но укрепился в уверенности, что цель должна быть. Он своим путем пошел, и они огорчатся, конечно, а следовало бы им радоваться: молодой литератор испытал себя – и благодаря тому, что к ним зашел, и оттого, что вышел. Он всегда будет ценить возвышенное, духовное просвещение, но избежит масонско-мистического тумана и сохранит свой ясный, здоровый, чуть иронический взгляд для лучших дел жизни.
Хотел писать я много
О том, как человеку
Себя счастливым сделать
И мудрым быть в сей жизни.
Но ах! Мне надлежало
Тотчас себе признаться,
Что дух сих философов
Во мне не обитает;
Что я того не знаю,
О чем писать намерен, —
Вздохнув, перо я бросил.
„Отъезжает за границу поручик Николай Карамзин“ („Московские ведомости“, 25.IV.1789 г.).
„Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!“
Рига – Кенигсберг – Берлин – Дрезден – Веймар – Швейцария – Париж – Лондон – Петербург.
На время путешествия „я лишил себя ужина и на эти деньги (за границею книги дешевые) накупил множество книг. Таким образом, я чувствовал себя здравее и возвратился домой с библиотекою“.
Из „Писем русского путешественника“:
„Признаться, сердце мое не может одобрить тона, в котором господа берлинцы пишут. Где искать терпимости, если самые философы, самые просветители – а они так себя называют – оказывают столько ненависти к тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный Философ, кто со всеми может ужиться в мире; кто любит и несогласных с его образом мыслей. Должно показывать заблуждения разума человеческого с благородным жаром, но без злобы“.
„Угодно ли вам видеть кишки св. Бонифация, которые хранятся в церкви св. Иоанна, – спросил у меня с важным видом наемный слуга. – Нет, друг мой! – отвечал я, – хотя св. Бонифаций был добрый человек и обратил в христианство баварцев, однако же кишки его не имеют для меня никакой прелести“.
„Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции. <…> За ужином у нас был превеликой спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? Положить руку на эфес, говорили одни, и быть в готовности защищать правую сторону. Взять абшид (отпуск – нем.), говорили другие. Пить пиво и над всем смеяться, сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку“.
„Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностию! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры и не спорил; ходил в великолепные храмы твои наслаждаться глазами и слухом“.
„Девятый-надесять век! сколько в тебе откроется такого, что теперь считается тайною!“
Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Карамзин блажен; Европа 1789/90 – жерло великого вулкана, пламени которого станет на все XIX столетие. Год, как взята Бастилия, и еще осталось два года Людовику XVI.
И пламенный трибун предрек, восторга полный,
Перерождение земли…
Но Максимилиан Робеспьер пока еще сравнительно незаметный депутат Национального собрания от города Арраса, а Наполеон Бонапарт – всего лишь артиллерийский лейтенант…
Нет! Нам сегодня, привыкшим к революционному гулу во всем мире, все же нелегко понять, что 1789–1793 были первым вселенских переворотом после более чем тысячелетней феодальной тишины (нидерландская, английская революции были замечены в десятки раз меньше: мир в XVI–XVII веке был куда более разъединенным, да и не дозрел еще, чтоб заметить…).
Кажется, наступает конец „главнейшим бедствиям человечества“: Карамзин пишет, что люди вот-вот „уверятся в изящности законов чистого разума“. Минуты роковые…
Возвращение на корабле из Лондона в Петербург в июле 1790-го. В столице доброе знакомство с Державиным, который обещает литературную поддержку. А затем карамзинское путешествие из первой столицы во вторую, о котором не стоило бы и вспоминать (кто не приезжал из Петербурга в Москву и обратно), если бы не два обстоятельства.
Этим летом, 30 июня, за свое „Путешествие“ арестован Радищев. Второе же обстоятельство-частное: в следующий раз Карамзин окажется на Неве „жизнь спустя“, через 26 лет. Вот как ездили и расставались в ту пору. Карамзин торопится в Москву, любезную Москву!
СЛАВА
Вспоминают современники:
„Карамзин был красив собою и весьма любезен; по возвращении из чужих краев он напускал на себя немецкий педантизм, много курил, говорил обо всем, любил засиживаться далеко за полночь, беседовать, слушать рассказы, хорошо поесть и всласть попить чаю… занимал крошечную комнатку во флигеле: там груды книг…“ (Д. П. Рунич).
„Он роста высокого. На его лице написано нечто такое, что привлекает к нему всякого человека. Он говорит много, но приятно, разумно“ (В. А. Поленов).
1791 и 1792. два года Карамзин издает „Московский журнал“, где публикуются лучшие авторы – Державин, Дмитриев, Херасков, более же всего сам издатель. Главный, самый сенсационный материал – из номера в номер-„Письма русского путешественника“: Карамзин доволен и числом подписчиков („пренумерантов“), очевидно достаточным, чтобы свести концы с концами, – 210 человек. 1792 – „Бедная Лиза“. 1794 – повесть „Остров Борнгольм“.
В следующие годы – несколько очень популярных („наподхват“, как тогда говорили) поэтических альманахов: „Аониды“, „Аглая“ (где опять же сам Карамзин, Державин, Дмитриев, другие…).
Федор Глинка: „Из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какую-нибудь страницу из „Острова Борнгольма““.
В дворянских списках разом появляется множество Эрастов – имя прежде нечастое. Ходят слухи об удачных и неудачных самоубийствах в духе Бедной Лизы. Ядовитый мемуарист Вигель припоминает, что важные московские вельможи уж начали обходиться „почти как с равным с тридцатилетним отставным поручиком“. Наконец, еще признак массового признания: дурные вирши, сочиненные неким поклонником из Конотопа —
Херасков, Карамзын [так!], Державин
Прекрасные поэты и творцы,
Достойны обще громкой славы
Высоки россов мудрецы.
Слава – и немалая. 210 пренумерантов в 1791 году могут обозначать большую популярность среди грамотного населения, чем стотысячный тираж в конце XIX столетия.
Читали и славили „Письма русского путешественника“, „Бедную Лизу“ как раз те немногие, кто „делал погоду“ в просвещении: студенты, молодые офицеры, чиновники, архивные юноши, вроде самого Карамзина лет 10–20 назад, только теперь юноши назывались Тургеневыми, Жуковским или как-то иначе. Мыслящее меньшинство…
ЦЕНА СЛАВЫ
От успехов дохода почти не было – переиздания дополнительно не оплачивались, приходилось постоянно подрабатывать переводами. Слава худо превращалась в злато, но платить за славу пришлось сразу же: „Боги ничего не дают даром“. Когда друг Дмитриев, петербургский офицер, пишет о желании выйти в отставку и заняться словесностью, Карамзин объясняет: „Русские литераторы ходят по миру с сумою и клюкою, худа нажива с нею“.
К тому же поругивают старики, привыкшие к более сдержанному, классическому писательству, нежели у раскованного, сентиментального, „разговорного“ Карамзина. Даже Державин однажды упрекнет за упоминание в печати о дружбе с „замужней дамой“: речь шла о доброй приятельнице, много старшей Карамзина, Настасье Плещеевой, которой посвящались невинные стихи, но таков век – и чего удивляться тогда, если бабушки и дедушки ахают: „При этом упадке нравственности остается уж ожидать только того, чтобы писатели называли своих героев еще и по отчеству! Вот увидите, говорим мы, назовут! Право, назовут и по отчеству!“
Очень неприлично, оказывается, написать: Петрович, Михалыч. Впрочем, главные хулы „стародумов“ еще впереди… Обиделись и некоторые друзья, особенно из круга Новикова (А. М. Кутузов, И. В. Лопухин, Н. И. Трубецкой). Люди примечательные и во многих отношениях почтенные-вот что они говорили и писали:
„Молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустыя славы. Сие больно мне“.
„Не мог дочитать… Дерзновенный дурак… Одержим горячкою… Быв еще почти ребенок, он дерзнул предложить свои сочинения публике“.
„Он называет себя первым русским писателем, он хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали…“
И наконец, очень злое: „Карамзину хочется непременно сделаться писателем, также как князю Прозоровскому истребить мартинистов, но, думаю, оба равный будут иметь успех“.
Московский генерал-губернатор Прозоровский преследует „мартинистов“, сторонников Новикова, а они „Карамзина-отступника“ чуть ли не сравнивают, сближают со своим гонителем. Правда, в числе ругательных оборотов насчет „русского путешественника“ мелькает и один, уж очень красноречивый: спрашивая А. И. Плещеева, что же стряслось с Карамзиным, отчего он вышел из масонско-мистического круга, А. М. Кутузов удивляется: „Может быть, и в нем произошла французская революция?“
Сравнение мы запомним – пока же только заметим, что французскую революцию и генерал-губернатор и царица ненавидят люто; подозревают же ее как раз у Новикова, его друзей. А также у Карамзина.
Буквально в те дни, когда Карамзин подплывал к Кронштадту, почт-директор Иван Борисович Пестель вскрывает и читает письма Плещеевых к А. М. Кутузову и Карамзину.
Почт-директор три года спустя родит сына-знаменитого декабриста, а еще через 26 лет будет с Карамзиным обедать; однако это другие времена, другие песни. Пока же за старую дружбу с мартинистами Карамзин „попадает под колпак“, многого не зная, о многом догадывается (и не оттого ли вовсе не стремится сохранить свой архив для потомков?).
Весной 1792-го Новикова и нескольких друзей арестовывают, других (в том числе Ивана Петровича Тургенева) высылают. „Состояние друзей моих очень горестно“, – сообщается Дмитриеву. В Петербурге распространяются слухи, будто и Карамзин из Москвы удален, на допросах в Тайной экспедиции крепко спрашивают об издателе „Московского журнала“ тех самых друзей-критиков, которые недавно сердились на „молодого человека, снявшего узду“; спрашивают, между прочим, о том не Новиков ли с „особенным заданием“ посылал „русского путешественника“ за границу? Новиковцы были людьми высокой порядочности и, разумеется, Карамзина выгородили: нет, он пустился в вояж даже вопреки их советам…
Гроза отступила – подозрения остались. Возможно, из-за этого „Московский журнал“ не был продолжен в 1793-м. Правительственная критика была уже третьей по счету… Но и „староверы“, и мартинисты, и тайная полиция не могут переделать молодого писателя. Он мыслит, пишет, печатает, притом не отказывает себе и в некоторых легкомысленных развлечениях.
Плата за славу как будто не превышает „обыкновенной“. Куда страшнее другое!