Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
„БУДУЩЕГО ЗОВ“
Прежде чем углубиться во вторую, „историческую“, жизнь Карамзина, попытаемся все-таки понять…
Карамзин шел русскую историю открывать. Много лет спустя Пушкин запишет: „Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом“.
Карамзин – Колумб, то есть первый… Между тем и сам Карамзин, и Пушкин, и еще немалое число образованных людей хорошо помнили, что в XVIII столетии древнюю Россию искали и находили Ломоносов, Татищев, Щербатов, Болтин – и не только они… Пять томов русской истории составил и француз Левек. Из этого ряда двое должны быть выделены особо:
Василий Никитич Татищев (1686–1750): после его смерти вышла „История российская с самых древних времен“, где рассказ о событиях останавливался на XVI веке.
Михаил Михайлович Щербатов (1733–1790), выпустивший 15 частей „Истории российской от древнейших времен“, которые оканчивались на 1610 годе.
Карамзин будет часто на них ссылаться; много раз обратится к тем летописям, хронографам, духовным сочинениям, которые были обнаружены и впервые введены в оборот предшественниками.
Позже научный авторитет Татищева и Щербатова в общем возрастал. В середине XIX столетия крупный историк-юрист С. Ешевский станет сожалеть, что российская публика забыла „почтенный труд князя Щербатова“; великий историк Соловьев тоже скажет немало добрых слов об ученых XVIII столетия; в наши дни труды Татищева переизданы; подтвердились многие его сведения, к которым прежде относились скептически. Открыв любой современный курс историографии, мы найдем, что Татищев, Щербатов уважены там примерно так же, как Карамзин…
Но Карамзин – Колумб, а его предшественники, выходит, вроде тех доколумбовых путешественников, которые тоже достигли Америки, но мир об этом не скоро узнал, не оценил? Дело в том, что Татищева, Щербатова не читали (за исключением узкого круга знатоков). Для большинства читающей публики – в том числе для круга Пушкина, декабристов – Карамзин станет действительно первым.
Восклицание известного Федора Толстого (после прочтения Карамзина): „Оказывается, у меня есть Отечество!“– выражает ощущение сотен, даже тысяч образованных людей.
Карамзин в нашем повествовании только еще приступает к работе, а мы, опережая события, толкуем о плодах. Но все же повторим (это нужно для объяснения карамзинского феномена): „История Государства Российского“ имела больший общественный успех, чем любой другой исторический труд до и после Карамзина.
Могут возразить, а разве Соловьев (1820–1879), Ключевский (1841–1911) не издавались при жизни куда большими тиражами, чем Карамзин, разве не имели они настоящего признания? Да, все так. Но опять напомним, что тираж три, шесть тысяч экземпляров в начале XIX столетия мог означать больший успех, нежели 10, 20, 50 тысяч век спустя; он охватывал практически всю читающую публику. Другие исторические труды имели не меньшее, иногда и большее научное значение; но о ком же еще, кроме Карамзина, могло быть записано; „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества. <…> Несколько времени ни о чем ином не говорили“ (Пушкин).
Пред нами культурное событие, сопоставимое скорее не с другими трудами по истории, а с выдающимися общественно-литературными явлениями, такими, скажем, как „Горе от ума“, „Герой нашего времени“. Ни один последующий исторический труд, пусть много более совершенный, не мог иметь подобного значения, не мог быть первооткрытием; как не может быть „колумбовым плаванием“ короткий бросок через океан суперсовременного лайнера.
Но отчего же Татищев, Щербатов, писавшие за несколько десятилетий до Карамзина, – отчего же не они?
Ответ поверхностный таков: не было у них карамзинского таланта, скучно было разбирать их труды, „почтенные“, но „тяжелые по изложению“ (Ешевский). Карамзин переводил „тяжеловесный, неудобочитаемый слог кн. Щербатова в изящные, литературно-отточенные, плавно-текущие периоды“ (Кизеветтер).
Сказано хорошо, красиво, но мало. Не удовлетворяет нас это объяснение. Возможно, и не было у первых историков карамзинского пера, но – писать умели, недурно высказывались на языке своего времени. Щербатов по отношению к Карамзину из поколения отцов, а Татищев сошел бы и за прадеда. Попутно заметим, что в запретном, крамольном сочинении „О повреждении нравов в России“ М. М. Щербатов высказываются с особенной живостью – много свободнее, чем в своей „Истории“…
Итак, дело не в недостатке дарований. Дело, прежде всего, в языке.
„Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова“ (Пушкин). Свидетельство, достаточно авторитетное.
Первая причина, помешавшая Татищеву и Щербатову выйти в Карамзины: не было в их распоряжении такого языка. Это понимали, между прочим, и сами предшественники. Вспомним, как сердился один из приятелей на „Письма русского путешественника“ за то, что Карамзин „хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали“. Предоставим еще слово современникам:, 11 июля 1785 года А. А. Петров иронически воображает друга Карамзина, пишущего на „русско-славянском языке, долгосложно-протяженно-парящими словами“.
Сам Карамзин (19 апреля 1787 г.): „Я лишен удовольствия много читать на родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными“.
Граф П. В. Завадовский высказывает, по всей видимости, мнение целого круга „государственных людей“, когда утверждает в 1800 году, что „история та только приятна и полезна, которую или философы или политики писали. Но еще наши науки и наш язык не достигнули до того: то лучше пользоваться чужим хлебом, чем грызть свои сухари“.
А ведь девятью годами раньше Я. Б. Княжнин, взяв в руки первую книжку „Московского журнала“, воскликнул: „У нас не было еще такой прозы!“
Пройдет несколько десятилетий, и П. А. Вяземский запишет то, что как бы само собою разумелось для его поколения: „С „Московского журнала“, не во гнев старозаконникам будь сказано, начинается новое летосчисление в языке нашем… Эпоха преобразования сделана Ломоносовым в русском стихотворстве, эпоха преобразования в русской прозе сделана Карамзиным“. О том же-стихами:
…Язык наш был кафтан тяжелый
И слишком пахнул стариной,
Дал Карамзин покрой иной —
Пускай ворчат себе расколы —
Все приняли его покрой…
Итак, в конце XVIII и в начале XIX века кто только не замечает, что язык поэзии выработался (заслуга Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина и многих других); громко звучит и язык драматический (Фонвизин); однако труднее, позднее образуется новая проза, публицистика, особенно мучительно вырабатываются, „выговариваются“ современные понятия, метафизические абстракции… Не скоро шла языковая революция, но шла!
В. А. Озеров в 1810-м напишет Жуковскому: „Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и Вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен“.
Но сам Карамзин в ту же пору (по свидетельству друга-родственника П. А. Вяземского) „признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие“.
Позже сердитый Катенин вздумал уязвить Карамзина и вот что написал своему постоянному корреспонденту Николаю Бахтину: „Не другие к нему [Карамзину] приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом! Это ясно и неоспоримо… Время одно все сделало“.
Строки любопытные. То, чем Катенин хотел „снизить“ Карамзина (это видно по общему ворчливому тону письма), как раз поднимает, увеличивает его роль.
Можно было бы даже дополнить катенинский „упрек“: не один Карамзин – многие участвовали в ломке, освобождении литературного языка одновременно с ним: Дмитриев, Петров, Андрей Тургенев, Жуковский, Денис Давыдов, Батюшков, а рядом, за ними Целые отряды „карамзинистов“… И сверх того многие из их литературных противников („архаистов“), вольно или невольно, – важные деятели той же великой реформы языка… Наконец Пушкин!
Все это доказывает, что ломка была естественной, назревшей, необходимой, – Карамзин ярче, резче, чуть раньше выразил то, что многие сознавали; был он в этом деле революционером, новатором, но что же за революция с одним инициатором, исполнителем?
Мы не беремся даже вкратце представить здесь борьбу за новый язык; пока же вот что повторим: без обновленного литературного, языка невозможно было начать ту русскую историю, о которой мечтал Карамзин.
Меж тем как часто в книгах и статьях его языковое и историческое дело рассматриваются порознь: первое – по ведомству филологов, второе – историков… Мы же не устанем соединять: новый литературный язык – новая историография; живой язык письма-существенная причина того, что Карамзин был обречен на успех! Очень важная причина. Но – не самая главная! На вопрос „Что нужно автору?“ Карамзин (согласно Вяземскому) однажды ответил, что „таланты и знание, острый, проницательный ум, живое воображение все еще недостаточны“. Надо еще, „чтобы душа могла возвыситься до страсти к добру, могла питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага“. Мы же „за него“ припомним несколько иные строки —
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов…
Карамзин услышал. Дело в том, что российским читающим людям 1800-х годов нужна была такая история, которую он принялся писать. Очень нужна, и с каждым годом нужнее. Но неужели не требовалась при Татищеве, Щербатове? Да, требовалась; в течение XVIII века читали все больше, интересовались все большим.
Н. И. Новиков издавал „Древнюю российскую Вивлиофику“, где было множество старинных государственных документов, писем, „исторического чтения“. Десять частей первого издания (1773–1775) и двадцать частей второго (1788–1791) разошлись, хотя и не скоро. К прошлому интерес был немалый, несомненный (иначе, кстати, историографы XVIII века и не брались бы за дело), но все же не совсем тот интерес, как несколько десятилетий спустя. Разрыв во времени небольшой-зато годы какие!
…Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
Пушкинские строки (1836 г.) кажутся стихотворным переложением карамзинской прозы 1802 года.
„Зерцало веков, история представляет нам чудесную игру таинственного рока… Какие удивительные перемены! Какие чрезвычайные происшествия!“
Французская революция, дворянский протест против Павла, похороны Суворова, где резко выразились национальные, оппозиционные чувства; приближающаяся к русским границам волна наполеоновских войн; 1812-й еще впереди, но его словно предчувствуют лучшие умы – Карамзин более всего.
Итак, в 1800-х годах ощутима (да не в одной России – у десятка народов, и в этом смысле Карамзин гражданин мира!) та общественная, национальная потребность, которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели…
Скажем по-другому (вслед за Ю. М. Лотманом): лучшим итогом столетнего российского развития после Петра были люди, определенный, численно небольшой, а по значению огромный слой русских людей – мыслящее меньшинство, великий русский читатель! Карамзин – один из них; его друзья – среди них; будущие читатели его истории – тысячи людей, которых он не знает лично, но ощущает, угадывает, слышит „будущего зов“.
Мы попытались ответить, определить причины карамзинского обращения в историки: угадана общественная потребность, создается новый язык… А затем исторический труд Карамзина будет уж сам по себе образовывать новый язык, развивать, обогащать зовущий, призывающий его „общественный спрос“. Однако до того Историю следовало написать.
ПЕРВЫЕ ТОМА
Историограф Карамзин… Слуги, случалось, докладывали своим господам, что явился граф Истории. Никто, кстати, не знал точных прав и обязанностей «графа»: когда несколько лет спустя Сергей Глинка вздумал тоже выпускать историю, власти ему запретили: история-де занята Карамзиным. Глинка переименовал свой труд в «учебный курс» (учебники в запрет не включались) и был дозволен.
„Снисходя на просьбу Московского императорского университета почетного члена и историографа Николая Карамзина, государь император высочайше указать соизволил… о невозбранном позволении просителю читать сохраняющиеся как в монастырях, так и в других библиотеках, от святейшего Синода зависящих, древние рукописи, до российских древностей касающиеся“.
Карамзин не собирается выдавать публике свой труд мелкими частями – опытный журналист, он понимает, что, когда будет пройдена значительная часть пути и освоено несколько веков, только тогда стоит представить целое. Дмитриев по секрету извещал друзей, будто публикация начнется по окончании IV тома; на самом деле до типографии придется написать вдвое больше…
Поэтому все знают, что Карамзин пишет, но о подробностях наслышан только самый узкий круг. Для широкой же публики исчез литератор Карамзин, скрылся, заточил сам себя – и по этому поводу толки, шутки: кто знает, что он там втайне сочиняет, и сочиняет ли?
Том I – древнейшая жизнь славян (позже границы его раздвинулись и охватили время до Владимира включительно). Время написания – 1804-начало 1805-го. Том II – от 1015 до 1169 года-закончен в начале 1806 года. Много ли дает подобная сводка? Обратимся к „подробностям“. 8 июля 1804 года – брату Василию: „Тружусь усердно, и, если не совершу этой работы, то, по крайней мере, не от лени“.
13 сентября – брату. „Все идет медленно и на всяком шагу вперед надобно оглядываться назад. Цель так далека, что боюсь даже и мыслить о конце“.
1 ноября того же года – рождается первый ребенок (от Катерины Андреевны): дочь Наталья, „белокожая и голубоглазая, как мать“.
20 декабря – брату сообщается, что работа в Москве, на Никольской улице, идет „изо всех сил“, силы же „пока есть“: „Теперь пишу о нравах, правлении и вере древних славян и надеюсь это кончить около февраля, чтобы приняться уже за нашу историю с Рюрика“.
В этом году Европа взволнована превращением „первого консула“ в императора Наполеона.
21 января 1805 года – брату. „Я продолжаю работать и думаю, что мне не отделаться от Киева: надобно будет туда съездить“.
Нет, в Киев съездить не пришлось – этого города Карамзин так и не увидит. Непройденные пространства все более заменяются освоенным временем…
26 марта. „Пишу второй том, еще о временах Рюрика“. В эти же дни и месяцы Европа снова резко разделилась на два военных лагеря, и молодой царь Александр в союзе с Англией и Австрией надеется остановить Бонапарта.
Лето и осень 1805-го: русские армии двигаются навстречу неприятелю Карамзин в деревне столь серьезно заболевает лихорадкою, что оставляет распоряжение насчет разных архивных бумаг – куда возвратить в случае смерти.
15 ноября: „А любезный наш Карамзин терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю. Он уже дошел до Владимира“ (Дмитриев – Жуковскому),
Дерзость Бонапарта изумляет историка: „Перебьет и перестреляет он еще многих, пока совершенно не слезет с цепи иль не взбесится. Такого медведя давно не было в свете“ (из письма к брату).
Начало 1806 года: в Петербург посылается отчет об окончании II тома „от первых князей Варяжских до смерти Владимира; заключил, его обозрением гражданского и нравственного состояния древней России“. Карамзин надеется в III томе „дойти до Батыя“, в IV – „до первого Ивана Васильевича; там останется написать только два до Романовых. <…> Теперь я уже свободно перевожу дух“.
Тем не менее – задача куда более трудная и долгая, чем казалось 15 лет назад; нельзя миновать скучные княжеские междоусобицы, разные не затрагивающие душу элементы старинной жизни, нельзя притом и описывать „китайские тени воображения“…
А соблазн велик! Надежных фактов мало, первые века Киевской Руси во мгле – зато немногие древние легенды тянут „в омут“, к повести, поэме…
Перед описанием знаменитой истории о княгине Ольге, отомстившей древлянам за убитого Игоря (воробьи и голуби, зажегшие столицу племени – Искоростень), Карамзин замечает: „Здесь летописец сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию Истории и взятые, без всякого сомнения, из народной сказки; но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим Нестеровы простые сказания – о мести и хитростях Ольгиных“.
Незадолго перед тем – при известии об Аустерлице – „я несколько ночей не спал и теперь еще не могу привыкнуть“.
23 января 1806 года – в Английском клубе, где вся Москва чествует Багратиона, конечно, присутствует Карамзин (вместе с несколькими героями „Войны и мира“!). Историк не удерживается и по-старинному сочиняет „Песнь воинов“:
Цари, народы слезы льют:
Державы, воинства их пали;
Европа есть юдоль печали.
Свершился ль неба страшный суд?
Нет, нет! У нас святое знамя,
В руках железо, в сердце пламя:
Еще судьба не решена.
Пощады нет: тебя накажем
Или мы все на месте ляжем,
Что жизнь для побежденных? – Стыд!
Еще дочь у Карамзина родилась, но недолго прожила…
IX, Х век, Рюрик, Олег, Владимир – и Наполеон, Багратион, Аустерлиц в известном смысле не разделимы. Последние события еще острее заставляют чувствовать связь времен, видеть предысторию, близкую и дальнюю.
„Славяне Дунайские, оставив свое древнее отечество на Севере, в VI веке доказали Греции, что храбрость была их природным свойством и что она с малою опытностию торжествует над искусством долголетним“.
Но притом „храбрость, всегда знаменитое свойство народное, может ли в людях полудиких основываться на одном славолюбии, сродном только человеку образованному? Скажем смело, что она была в мире злодейском прежде, нежели обратилась в добродетель, которая утверждает благоденствие государств: хищность родила ее, корыстолюбие питало“.
„Святослав, видя малое число своих храбрых воинов, большею частию раненных, и сам язвленный, решился наконец требовать мира. Цимиский, обрадованный его предложением, отправил к нему в стан богатые дары. „Возьмем их, – сказал великий князь дружине своей, – когда же будем недовольны греками, то, собрав войско многочисленное, снова найдем путь к Царюграду“. Так повествует наш Летописец, не сказав ни слова о счастливых успехах греческого оружия“.
Как видим, Карамзинская любовь к отечеству – не за счет просвещения. Патриотизм просвещенного человека…
К сожалению, мы, как и прежде, плохо слышим главный, внутренний голос писателя-историка, довольствуясь только результатом, внешней канвой. Писем и воспоминаний совсем немного, и на то были, пожалуй, особые причины. Прежде всего – уединение, неразговорчивость. Изредка историк появлялся на людях „за бостоном“ с обычною грустною улыбкою и, „казалось, рад бы был все человечество поднять до себя“ (Ф. Ф. Вигель).
„Занимаюсь только моей доброй женой и русской историей“.
Катерина Андреевна, от которой Карамзин ожидал более дружбы, чем любви, оказалась женой хорошей, едва ли не идеальной. Ее личность, несмотря на пристальное внимание современников и потомков, все же загадочна: причиной тому, наверное, одно из главных достоинств этой женщины, переходящее в „недостаток“ (для историков). Мы подразумеваем сдержанность, спокойную естественность, нелюбовь к пустой светской болтовне…
Необыкновенный характер был, вероятно, образован нелегкими обстоятельствами. Внебрачная дочь знатного вельможи Андрея Ивановича Вяземского, получившая фамилию Колывановой (по месту рождения: Колывань – он же Ревель, Таллин), несмотря на удочерение, обеспечение и отличное воспитание, она, конечно, прекрасно понимала свое особое положение, порою неизбежно унизительное. Карамзин заметил, понял ее – 23-летняя девушка, выходя за старшего 14-ю годами знаменитого человека, поняла и почувствовала его, как никто. Одобряя этот брак, знаменитый адмирал Н. С. Мордвинов записал: „Умный человек всегда будет хорошим мужем. Я не сомневаюсь, что г-н Карамзин сделает ее счастливою“.
Любовь вскоре соединилась с редкостной дружбой, скрепленной радостями от живых детей и горестью об умерших… Наверное, ни у одного известного русского писателя не было лучшей жены.
„Жизнь мила, – запишет Карамзин, – когда человек счастлив домашними и умеет работать без скуки“. Жизнь была мила – „История“ шла вперед.
Позже необыкновенность этой женщины будет осознана совершенно разными людьми, от юного Пушкина до царя Александра. Но об этом – не сейчас…
Являлись, впрочем, поводы, соблазны – выйти разок-другой из круга семьи и древностей, выйти и громко заговорить, заспорить, оставить следующим поколениям разного рода исповеди и программы. Искушение являлось и мужественно отвергалось. Противники же, недоброжелатели, наконец, насмешники „из своего круга“ не только говорили, но и писали.
ЗАПОВЕДИ КАРАМЗИНИСТОВ
1. Карамзин есть автор твой, да не будет для тебя иных авторов кроме его.
2. Не признавай ни одного писателя ему равным…
3. Не произноси имени Карамзина без благоговения.
4. Помни сочинения Карамзина наизусть…
5. Чти русского путешественника и Бедную Лизу, да грустно тебе будет и слезлив будешь на земле…
6. Не критикуй!
7. Не сравнивай!
8. Не суди!
9. Не говори об Истории правды.
10. Не прикасайся до переводов его, не трогай сочинений его, ни „Похвального слова“ его, ни „Пантеона“ его ни Марфы-Посадницы его, ни Натальи, боярской дочери его, ни всего Путешествия его, ни всего елико Николая Михайловича.
Ехидные шуточки насчет разных карамзинских изданий и множества поклонников… Но произносится и кое-что весьма серьезное.
„Я не знаю, сделал ли господин Карамзин эпоху в истории русского языка: но ежели сделал, так это очень худо; ибо если сделать эпоху, значит произвесть некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространной ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим“. Далее автор этих строк утверждает, что в „Бедной Лизе“ „худые нравы названы благовоспитанностью“, а повесть Карамзина „Наталья, боярская дочь“ он „вырвал бы из рук дочери своей“.
Адмирал А. С. Шишков печатает в Петербурге свое „Рассуждение о старом и новом слоге российского языка“, где защита архаических форм, неприятие карамзинского новаторства незаметно переходит в полудонос: легкий слог – легкие мысли – худые правила – „разврат общественный“ – революция почти что…
Начинается большой, сложнейший диспут о судьбах русскою языка и словесности – диспут, в котором примут то или иное участие десятки сторонников и противников Карамзина. „Все“ – „кроме самого историографа. Некогда ему спорить – работать надо.
Зимой в московском доме, сперва в кругу новых родственников Вяземских, затем в квартире, снятой на Никольской (где поселился и Дмитриев/. шутники опять язвили, будто вся российская словесность помещается отныне в Москве на Никольской улице!); с мая по октябрь в имении Вяземских, Остафьеве близ Подольска.
Жизнь простая: встает в девятом часу, час прогулки – и скрывается до трех-четырех, иногда, если работа хорошо подвигается, так и позже.
К счастью, подрастает и с каждым годом все больше запоминает сводный брат жены, Петр Андреевич Вяземский: 11-летним мальчиком он печалился, что сестра выходит за старого Карамзина (грусть же свою изливал „стихами самого Карамзина“!); позже очень сблизились, хотя старший до поры до времени иронизировал над литературными опытами младшего (только много позже „признают“).
Петр Вяземский не был столь молчалив и сдержан, как сестра, и полвека спустя описал голые, оштукатуренные стены в кабинете историка, где „не было шкапов, кресел, диванов, этажерок, пюпитров, ковров, подушек“.
„Письменным столом его был тот, который первый попадется ему на глаза. Обыкновенный небольшой из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. <…>Никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика“.
Не было постоянного сотрудника…
Зато было много друзей и помощников; поскольку же большая их часть в ту пору жила в одном городе с Карамзиным, то писем и записок почти не писали, все решалось посещениями, разговорами, – но как же нам их услышать почти через два века?
Недостаток документов – избыток сомнений… Так зарождалась – глухо, неявно, а много десятилетий спустя более определенно – версия, что Карамзин один бы не справился.
Действительно, писатель, поэт, историк-дилетант берется за дело неслыханной сложности, требующее огромной специальной подготовки. Если бы он избегал серьезной, сугубо ученой, „сухой“ материи, а только бы живо повествовал о былых временах, „одушевлял, раскрашивал“, – это еще сочли бы естественным; но с самого начала каждый том делится на две половины: в первой – живой рассказ, и кому этого достаточно, может не заглядывать во второй отдел, где сотни примечаний, ссылок на летописи, латинские, немецкие, шведские, польские источники, тщательное сравнение версий.
Суровая наука. Положим, историк знает много языков. Но сверх того появляются источники арабские, венгерские, еврейские, кавказские… И пусть к началу XIX века наука история еще не столь резко выделилась из словесности, как это случится позже, – все равно вчерашнему литератору придется теперь углубиться и в палеографию, и в философию, и в географию, и в археографию. Татищев и Щербатов, правда, совмещали историю с серьезной государственной деятельностью, но ведь профессионализм постоянно возрастает; с Запада приходят серьезные труды немецких и английских ученых; стародавние, летописно-наивные способы исторического письма явно отмирают…
Когда же, в самом деле, успел 40-летний литератор овладеть всей новой и старой премудростью? Только на третьем году работы признается близким друзьям, что перестает бояться „ферулы Шлецера“ (то есть розги, которой мог бы наказать нерадивого ученика маститый немецкий академик).
Меж тем наблюдательный современник С. П. Жихарев записывает (24 марта 1807 г.), что в Петербурге Карамзиным „восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою; прочие же про него или молчат или говорят, что пишет изряднехонькою прозою…“
Иначе говоря, в салонах „верят в успех повести, но никто почти не верит в Историю“…“
В архив он, конечно, ходил, но не слишком часто: искали, отбирали, доставляли старинные манускрипты прямо на стол историографу несколько специальных сотрудников, возглавляемых начальником Московского архива министерства иностранных дел и великолепным знатоком древностей Алексеем Федоровичем Малиновским. Много лет спустя Карамзин ему напишет: „Четверть века я от Вас не видал ничего, кроме доказательств истинной дружбы“.
Архивы и книжные собрания иностранной коллегии, Синода, Эрмитажа, Академии наук. Императорской публичной библиотеки. Московского университета, Троице-Сергиевой и Александро-Невской лавры. Волоколамского. Воскресенского, Софийского монастырей; сверх того. десятки частных собраний; наконец, архивы и библиотеки Оксфорда, Парижа, Копенгагена и других иностранных центров…
Среди работавших на Карамзина (с самого начала и позже) несколько будущих замечательных ученых, например. Строев, Калайдович… Они, кажется, больше других прислали и замечаний на подготовленные тома (выражаясь по-сегодняшнему, опытные рецензенты!). И кажется, уж готов ответ – вот чьим трудом (пусть и упоминая о том в примечаниях) воспользовался главный историограф. Вот кто – соавторы… И в некоторых современных работах Карамзина упрекают за то, что работают „не один“…
Однако прислушаемся к самим „соавторам“. Чувствовали ли они себя обделенными, незаслуженно задвинутыми в тень?
Да им такое и в голову не приходило! П. М. Строев с благоговением поминал, какую радость испытал, придя к Карамзину „с гостинцем“, есть с новыми документами, выписками, замечаниями. Как опасно все-таки судить одну эпоху по правилам другой. Позже, когда авторская личность сильнее разовьется, выделится, такое сочетание историографа и сотрудников могло бы показаться щекотливым… Однако в первые годы XIX века все казалось нормальным; да и архив едва ли открылся бы для младших, если бы не было царского указа о старшем. Сам Карамзин, бескорыстный, с обостренным чувством чести, никогда бы не позволил себе прославиться за счет сотрудников… Но в том-то и дело, что почти не было противоречий…
К тому же разве только „архивные юноши“ работали на графа Истории. Вся Россия – и нужно ли лучшее доказательство общественной потребности в карамзинской Истории?
Державин посылает ему свои соображения о древнем Новгороде; юный Александр Тургенев привозит нужные книги из Геттингена и отныне будет постоянным „европейским корреспондентом“, следящим, чтобы Карамзин не пропустил чего-то важного в новых трудах. В начале 1806-го Тургенев присылает, между прочим, пражские ученые журналы за 1785-й, затем выписывает из Голландии книгу Ибн-эль-Амуса „Historia Saracenia“ (История сарацинов). Вместе с ним, чем только могут, стараются содействовать Жуковский, Дмитрий Блудов (молодежь с этого времени постоянно вьется около своего Карамзина). Старые рукописи обещают прислать Д. И. Языков, А. Р. Воронцов.
Еще важнее участие главных собирателей: А. Н. Мусина-Пушкина, Н. П. Румянцева; один из лучших знатоков древностей, будущий президент Академии А. Н. Оленин присылает 12 июня 1806 года из Петербурга важнейший текст, 749 лет назад дописанный к древнейшему Евангелию: „Живущему у меня г-ну Ермолаеву я поручил сие Евангелие списать, страница в страницу, строка в строку, слово в слово, буква в букву – тем же точно почерком, как в подлиннике написано только литерами в половину меньше оригинала“.
Остромирово Евангелие 1057 года – и поныне самая старая из дошедших к нам русских книг!
Без дружбы, помощи отовсюду историк не только бы не окончил – даже не начал бы! И еще раз повторим, что в этом не слабость, не умаление, а сила Карамзина: он своим пером объединяет, оживляет драгоценное „сырье“; он творец, завершитель, душа Истории. Множество любопытных, сегодня сказали бы сенсационных, документов открыли историки и коллекционеры XVIII века, но все равно в XX веке нелегко даже представить, как мало было известно о древней России в начале 1800-х годов.
Для неведомого материка требовался Колумб, который не окончит – только откроет…
Сотни фактов, имен, древние книги, летописи, известные сегодня студентам, школьникам, миллионам людей, – многое из этого было совершенно неведомо в дни Аустерлица и первых томов.