355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Последний летописец » Текст книги (страница 10)
Последний летописец
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:59

Текст книги "Последний летописец"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

БЛИЗ ЦАРЯ

Двора, дворца Карамзин не любил – „не есмь от мира сего…“. „Я не придворный! Историографу естественнее умереть на гряде капустной, им обработанной, нежели на пороге дворца, где я не глупее, но и не умнее других… Мне бывало очень тяжело, но теперь уже легче от привычки. Его уединение – в Царском Селе“. Он признавался (все больше Дмитриеву), что ему близ царей бывало не по себе; что скучал от необходимости оставлять жену ради приглашения на иллюминацию в связи с бракосочетанием великого князя Николая Павловича; что не может серьезно относиться к придворному трауру, когда разрешаются танцы, но обязательно без музыки! Что отказался от почетного предложения – написать об умершей благодетельнице великой княгине Екатерине Павловне, так как не видит возможности при том не говорить о себе. Время от времени вдруг замечает охлаждение придворных: „У того я не был с визитом; другому не оказал учтивостей и проч.; иной считает меня даже гордецом, хотя я в душе ниже травы“; время от времени вообще считает, что расстался со двором (и тогда-то особенно тянет в Москву).

Впрочем, царицы, Мария Федоровна и Елизавета Алексеевна, постоянно приглашают к обеду. В Павловске все замирали за столом, слушая, как вольно, почти без этикета Карамзин беседует с царицей-матерью, например, „о нравственной философии“. Жена Александра читала Карамзину свои дневники, но в некоторых местах, „слишком интимного свойства“, протягивала историку тетрадь, и он дочитывал молча. Когда изумленный западный дипломат спросил, почему же допускается столь вольный разговор, какой ведет при царицах Карамзин, иностранцу объяснили: „Карамзину можно!

Наиболее интересные отношения – с царем. Александр любезен, на балах постоянно танцует с Катериной Андреевной, и Карамзин даже думает, что монарх к ней неравнодушен. Чаще всего видятся летом, в Царском Селе, где Александр имел обыкновение в семь утра встречаться и прогуливаться с историком, подолгу беседуя „в зеленом кабинете“, то есть под деревьями старого парка (к величайшей зависти придворных, готовых очень многое отдать хотя бы за пятиминутную прогулку с императором!). Бывает, царь появляется внезапно: однажды вспугнул стайку арзамасцев, в другой раз – „лицейского Пушкина“…

Царь снова присматривается к историографу, пытается понять место этого странного человека среди обширного дворцового многообразия – и не может. А ведь с тайными и действительными тайными советниками, с министрами и генералами Александр не может подружиться – никому не верит (только Аракчееву!); с низшими же не может по другой причине: во-первых, тоже не верит, во-вторых, для сближения должно их повысить, а тогда явится корысть и т. п. Что за дружба?

Карамзин – не министр и не мелкий чиновник. Он – между или, скорее, вне… Еще и еще раз царь убеждается, постоянно, каждодневно, что этот человек органически правдив и что, в сущности, он нужен царю больше, чем царь ему.

Александру кажется, что вот – второй друг (рядом с Аракчеевым!). Историк говорит смело, но на душевное сближение идет неохотно и уверен, что, соблюдая дистанцию больше, чем хочется самому императору, он свободнее, спокойнее…

После увольнения одного симпатичного Карамзину лица историк записывает: „Мне сказывали, что он считается вольномыслящим. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров“. Именно так было бы сказано царю, если бы тот спросил мнение историографа; если же не спросит, Карамзин промолчит: „По моей системе, будет единственно то, что угодно богу. Государь желает добра“.

Однажды царь поинтересовался, отчего Карамзин решительно ничего не просит и даже остро намекнул, что „друг человечества“ теряет, таким образом, возможность помочь другим.

И Карамзин принялся просить, да как! Действительный статский советник Рябинин был отставлен из-за каких-то денежных дел. Карамзин ходатайствовал чисто по-карамзински; прямо объявил императору, что сути дела не представляет, с Рябининым не знаком, но Катерина Андреевна знает этого человека очень давно и утверждает, что он благороден. Царь простил Рябинина, Карамзин же написал Дмитриеву, что „из всех милостей Александровых ко мне – эта есть главная“.

Вскоре историографа уж одолевают ходатаи, и он сообщает Дмитриеву: „Знаешь ли, что могло привязать меня к Петербургу? Между нами будь сказано, случай делать иногда добро людям“.

Ему удалось устроить Жуковского педагогом при царской семье; по ходатайству Карамзина молодого приятеля Николая Кривцова назначают губернатором в Туле; оказана помощь в устройстве на лучшее место, выхлопотаны средства родному Вяземскому, не менее близкому Александру Тургеневу, беспокойному Никите Муравьеву, юному историку Погодину; не раз придется хлопотать за Пушкина. Не все получается: многие близкие люди все равно обижены, удалены… Но немало и получалось, кое-какие несправедливости пресечены.

Капля в море, но благородная капля. Однако те, „молодые якобинцы“, говорили не о пенсиях, чинах, орденах. Они вдруг спрашивали: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе?

Каким же эхом подобные вопросы повторялись в „зеленом кабинете“? „В Царском Селе нет даже и пыли, – шутит историк, – Смотрим на все чистыми глазами и ничем не ослепляемся“.

Разговоры с царем на общие темы происходили с глазу на глаз. О них, разумеется, нельзя было никому рассказывать, разве что самым близким (тут уникальное значение приобретают дневниковые записи секретаря. Карамзина К. С. Сербиновича; они относятся к последним годам его жизни, но, между прочим, касаются и более ранних лет).

И вот отметим известный „перекос“: о спорах историка с „молодыми якобинцами“ мы знаем немало, а разговоры с царем едва слышны; это тайна… В результате позиция Карамзина выглядит более односторонней, чем была. Нарушено „равновесие“ суждений и доводов, обращенных к обеим сторонам.

Меж тем Карамзин толковал с царем обо всем. „Не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные“.

Другого надо бы проверить – Карамзина не надо, скорее наоборот, он столь редко говорит о собственных заслугах, что можно за него и прибавить, тем более что сохранились кое-какие подробности. Вяземский свидетельствует, что „многое оспоривая у Лагарпа, [Карамзин] не сочувствовал крутым мерам Аракчеева“: бывший учитель царя Лагарп – это либеральный, европейский вариант, то есть тут историк говорил, что многое западное для России не подходит; но притом Аракчеев – это Аракчеев. Вообще „два друга“ Александра не часто виделись; у историка своя сфера, у Аракчеева своя. Последний, обеспокоенный критицизмом Карамзина, однажды везет его в „образцовое поселение“ близ Петербурга и, конечно же, там не к чему придраться (Карамзин удивляется селениям на месте осушенных болот). Однако во всей поездке историка поразило более всего одно неожиданное обстоятельство: „Я не мог не заметить, что граф сам был в числе недовольных“ (запись Сербиновича). Очевидно, Аракчеев, чтобы расположить собеседника, говорил о тяжкой жизни крестьян, солдат и благородной идее облегчения их участи.

Впрочем, в те же дни Карамзин читает восторженный, по его мнению, отчет Сперанского о военных поселениях и комментирует: „Этот государственный человек, так блистательно начавший и продолжавший свое поприще, взял, наконец, на себя обязанность аракчеевского секретаря“.

Искренне, даже шумно радуясь, когда введение того или иного налога откладывается, Карамзин вообще, про себя, кажется, куда больший пессимист, чем в спорах с декабристами. Когда один из ближайших друзей приветствует освобождение прибалтийских крестьян (без земли), историограф охлаждает его пыл, справедливо сомневаясь, что эта реформа – пример для россиян. Намерения Александра он постоянно считает благородными (наверное, сомнения подступали, но Карамзин еще и умел наделять собеседника собственным прямодушием). Итак, „царь желает добра“, но утверждает, будто „некем взять“, то есть мало достойных людей на верху; и тут уж в „зеленом кабинете“ звучит много нелестного о знатнейших вельможах, опасливо глядящих издали на эти вольные диспуты и частенько старающихся заискивать перед историком-фаворитом. Мы же вычисляем, что говорилось, когда находим у Карамзина сравнение старого вельможи Н. П. Румянцева с новыми: „Это остатки старого, лучшего мира. Нынешние вельможи, буде их можно так назвать, не имеют в себе ничего пиитического, ни исторического. <…> Странные изменения в свете и в душах! Но все хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного“.

„Некем взять“ означало, как видно, не только сомнение в способностях: это было ясное ощущение, что существует аппарат, камарилья – молчаливые до поры до времени могучие придворные и государственные силы, угрожающие любому, кто посягнет на их власть, собственность.

Несколько лет назад эти люди скинули Сперанского, отменили его опасные реформы, причем Карамзин, вольно и невольно, им в этом деле немало помог. Теперь он сам при дворе, сам желает благодетельных реформ и видит вельмож, не имеющих ничего „пиитического, исторического“.

Царь боится их, колеблется – „некем взять!“ Все это, естественно, выводит собеседников к проблемам исправления. Историк удерживается от старинного искушения – предложить ясные рецепты: „…Вероятно, государь займется основанием лучшей администрации. Я стараюсь ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать, не предвидеть“. Только в дружеском письме к Малиновскому признается: „Мне часто кажется, что государи могли бы весьма легко устроить благоденствие гражданских существ: но это, думаю, не угодно Провидению. Покой нас ждет в другом мире“. Однако кое-что было высказано царю и в этом мире. Разумеется, Карамзин не согласен с левым мнением Вяземского о скорейшей конституции („…чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что теперь мало еще людей! Что за дело, что сначала будут врать! Люди родятся и научатся говорить“). Нет, Карамзин, который собирался и умереть республиканцем, то есть сторонником многостороннего обсуждения главных дел страны многими людьми, не видит пользы для России в завтрашней конституции, парламенте; он надеется на менее радикальные и более надежные, по его мнению, лекарства: „просвещение, литературу, печать, притом и в, столь близких ему сферах он, как знаем, побаивается „чрезмерных вольностей“ (в случае полной отмены цензуры – „в Константинополь“).

Все время, однако, приходится отстаивать и такую малость. Карамзин – Дмитриеву: „Шишков утверждает, что „давно обнаруживал нечестье!“ Другие думали, что надлежит закрыть классы, где преподавались якобинство и атеизм, т. е. классы истории и статистики; но люди благоразумные не согласились с ним“.

То есть Карамзин, очевидно, внушал царю, что нельзя слушать Шишкова, а царь не послушал Карамзина, сильно прижал, но все же не до конца („помешали люди благоразумные!..“).

Бегство в Константинополь“ от слишком свободной цензуры явно не угрожало. Зато в другом письме Дмитриеву „к слову“ вспомянут граф Хвостов, бездарнейший пиит, „живая пародия“: „Я уважаю Хвостова, и более многих тех стихотворцев, которых имена вижу в журналах и которых также не читаю; он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым. Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: „Вот любовь, достойная таланта!“ Он заслуживает иметь его, если и не имеет. В этом смысле написал некогда в альбом своей ближней: „Желаю тебе быть достойной счастия еще больше, нежели быть счастливой““.

Наверное, Карамзин умел защитить перед Александром кое-какую литературу и образованность, но по всем признакам Аракчеев, Шишков лучше умели обвинить…

Сербинович оставил нам очень сильную запись, открывающую, как томился Карамзин из-за всего этого: „Без свободы в деле просвещения нельзя быть успеху. Покровительствуя исключительно одну систему, один образ мыслей и воспрещая все другие, нельзя дать правде обнаружиться и защитить себя от возражений тайных. Не стесняя никого, должно дозволить каждому идти своей дорогой, преподавая между тем народу всевозможные средства к образованию“.

Общее пессимистическое, усталое расположение царя (передававшееся, конечно, дворцу) выдвинуло в это время на первый план отнюдь не хорошие книги, статьи, мысли, а истового архимандрита Фотия, разговоры о мистике, загробных чудесах.

Члены царской фамилии апеллировали к верующему, как они знали, Карамзину и сталкивались со здравым рассудком умного человека (полвека спустя Вяземский объяснит Бартеневу: „Ведь Карамзин был только деист“). Он еще сдерживается, но все-таки в письмах-исповедях Дмитриеву нет-нет, а проскальзывают иронические словечки насчет „чуда магнетизма“ и „мистической вздорологии“ при дворе: „смеюсь над святошами новыми: смеюсь про себя, разумеется“. Царица верит в чудеса, Карамзин же прекрасно объясняет и эту веру, и многие будущие (до летающих блюдец включительно) как „подпорки слабых душ“: „В свете все идет своим чередом, но обыкновенного и естественного не довольно для людей слабых. Мы все как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное. Зная мало, мы расположены к вере до суеверия“.

Когда его упрекали за слабый интерес к загробным тайнам – отвечал, что мечтает „спросить на том свете, зачем мы живем на этом“.

Выходит, Карамзин говорил наверху обо всем; говорил сильно, как свойственно честному человеку. Он вообще – за эту систему и позволяет себе смелую критику именно потому, что за, потому, что мечтает об исправлении. Противник же системы, скажем декабрист, так откровенно никогда не станет объясняться, опасаясь, во-первых, слишком себя обнаружить, а во-вторых, не видя проку в том, чтобы уговаривать врага…

Карамзин говорил сильно с обеими сторонами; слева все больше сердились, возражали, писали меж строк „дурака“; справа – вежливо выслушивали, улыбались, награждали, пожимали плечами, и все шло своим чередом.

В чем историк, впрочем, и не сомневался. Он совсем не был наивен. Все своим чередом, все будет, как будет, но и он не станет ни о чем молчать…

Когда царь спрашивает – он отвечает, однажды резко высказывается о том, о чем не спрашивают.

История самого острого его столкновения с царем позже стала известна узкому кругу современников – полностью же опубликована только в конце XIX века. Вопрос об Александре I в роли царя польского (каким он стал с 1815 года) крайне сложен и предметом нашего рассказа не является. Скажем только, что причудливым образом и декабристы, и Карамзин – всякий со своей позиции – тут сошлись на недовольстве царской политикой, на своеобразной ревности к Александру за его особое будто бы снисхождение к новым подданным.

Консервативно-патриотические мотивы сложно переплелись с резко оппозиционными (так же, как несколько лет назад, в записке „О древней и новой России“).

Любое осуждение царской политики, повторяем, было риском, хотя, конечно же, критика справа в этих случаях более безопасна…

Тем не менее Карамзин в беседе с царем (которая длилась после подачи им Записки о Польше „с восьми до часу за полночь“) заметил, что нисколько царя не боится, что так же написал бы и его отцу, „грозному Павлу I“. Особенно дерзкой была фраза: „Ваше величество, у Вас много самолюбия – у меня никакого. Мы равны перед богом… Я люблю только ту свободу, которой ни один тиран не сможет меня лишить“. Подав царю Записку (17 октября 1819 года), историк занес в Дневник: „Мы душою расстались, кажется, навеки“. Чуть позже прибавлено (уже после смерти Александра): „Я ошибся: благоволение Александра ко мне не изменилось, и в течение шести лет (от 1819 до 1825 года) мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эта милость и доверенность бесплодны для любезного отечества“.

Царь не раз признавал правоту историка: историограф царю нужнее, чем царь ему. Карамзин – человек высоких добродетелей – возвышает царя в собственных глазах, улучшает репутацию в образованном обществе… К тому же царь мечется, нетверд, подозрителен, а историк спокоен, открыт, знает, чего хочет. Александр ищет моральной поддержки…

И затем продолжает отыскивать ее у Аракчеева. К тому же Александр рано узнает о первых декабристских обществах; и – загадка доныне – против них ничего почти не предпринимает. Одному из приближенных царь признается: „Не мне их судить!“ Карамзин, без сомнения, тоже знал о конспирации. Трудно представить, чтобы царь, хотя бы обиняком, не пожаловался на известные ему „козни“ многих знакомых историка. И разве Пушкин не сказал после, что о заговоре „кричали по всем переулкам“?

Куда более глубокой была тайна престолонаследия. Однажды царь объявляет, что доверит Карамзину важнейший государственный секрет. Карамзин – в своем духе! – останавливает Александра и предупреждает, что обязательно поделится с Катериной Андреевной. Царь не возражает.

Тайну знали еще 5–6 человек (большинство министров, высочайших персон империи – не знали). А Карамзин знал и, конечно, сохранил слово.

Тайна была в том, что Александр объявлял наследником не Константина, а Николая. Секретнейшие пакеты были в 1823-м спрятаны в Сенате, Государственном совете и Московском Кремле. Сверх того Александр – нет никаких сомнений – поведал историографу свою давнюю мечту оставить трон, отречься, зажить жизнью частного человека. Впервые этот мотив встречается еще у 19-летнего внука Екатерины II, мечтающего удалиться „с придворной сцены“ в какой-нибудь тихий европейский уголок: „Я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом“. Затем этот мотив всплывает не раз. Теперь, когда дела в стране ухудшаются, зреют заговоры (и не ему их судить), теперь, казалось бы, самое время… Карамзин для такого разговора, конечно, лучший собеседник: друг простоты, презиратель двора, еще продолжающий воображать „милую, тихую Москву“.

Утопия царская – медленная подготовка страны к новым формам проекты государственных преобразований, более потаенные, чем у самых „злонамеренных заговорщиков“; желание вовремя уйти, скрыться.

Утопия Карамзина: личная – о сентиментальном идиллическом финале жизни; общественная – о будущей республике, которую подготовит и взрастит просвещенное самодержавие.

Наконец, утопия декабристская: убеждение, что Россия созрела для коренных перемен; преувеличенные представления о принципиальной легкости Дела, о возможности освободить народ без его непосредственного участия.

Но напомним о логике нашего повествования. Обрисовав споры Карамзина с декабристами, мы пытались показать, что он так же спорил, обо всем говорил и с царем. Позже Вяземский скажет, что Карамзин был „представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного“.

Крупнейшим же противовесом тем „любимым парадоксам“, что не нравились „молодым якобинцам“, станет следующий, самый трудный и страшный том „Истории Государства Российского“: Россия 1560–1584 годов.

Государь, – пишет Карамзин Дмитриеву, – не расположен мешать исторической откровенности; но меня что-то останавливает. Дух времени не есть ли ветер? А ветер переменяется. Вопреки твоему мнению нельзя писать так, чтобы невозможно было прицепиться. Впрочем, мне еще надобно много писать, чтобы дописать царя Ивана“.

На годичном заседании Российской Академии, 5 декабря 1818-го, историк спокойно произносит: „Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, или для того, что не мог, ибо и власть самодержцев имеет свои пределы“.

Присутствовавший на заседании Александр Тургенев комментирует эпизод Вяземскому: „В Европе это сочли бы за общее место, пошлою истиною; у нас верно дерзостию, которую вслух говорить опасно. Со временем это станут цитировать между христианскими чертами нашего времени, беременного будущим“… Образ „беспредельного самодержца“ оказывается чрезвычайно злободневным..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю