Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Карамзин разгневался – в последний раз в жизни, но сильно. Всегда чувствовал фальшь, лживый тон – и точно так же, как некогда воспротивился лестному желанию царской сестры быть заочной крестной матерью его ребенка („это для людей“). Точно так же недоволен документом, несомненно гарантирующим будущее его семьи, но – недаром, недаром…
13 мая – последний гнев Карамзина.
22 мая 1826 года Карамзина не стало.
Жуковский – Катерине Андреевне из Дрездена;
28/16 сентября 1826 года: „Тот, кто был на свете Карамзиным, о том воспоминание не может иметь ничего обыкновенного. Все уроки земной мудрости, все, что на земле есть прекрасного, соединяется в горестно-возвышенном чувстве: он был! Видишь пред собою прекрасную чистую жизнь и утешаешься, возвышаешь себя мыслию, что такая жизнь на земле возможна. Вспомнить об ней – значит поверить сердцем всему тому, что так слабо сберегает в будущем рассудок. Дружба к нему (не с ним, ибо мы не могли быть товарищами), но способность понимать его и любить – была моим главным моральным достоинством. Не иметь его свидетелем жизни своей, одобрителем своих дел есть великая потеря; но тем дороже должно быть воспоминание об нем; с этим воспоминанием не уснет в душе ничто его достойное. Глаза не видят, а сердце помнит. Моя истинно деятельная жизнь, можно сказать, теперь только начинается; тут-то и нужен бы был такой Судья, которого присутствие давало бы силу одобрения, награду. <…> Теперь помнить его есть то же, что было прежде любить: действие должно быть одно и то же. Напишите, прошу Вас, сделан ли надгробный памятник, если нет, я постарался бы здесь приготовить рисунок. Надобно, чтоб был самый простой и величественный. Надобно бы посадить кругом деревьев…“
Памятник стоит сегодня в Александро-Невской лавре. На плите два имени: Николай Михайлович, Екатерина Андреевна Карамзины. Была молва, искренняя и наивная, (записанная много лет спустя): „Никто не верил тогда, что смертная казнь будет приведена в исполнение, и будь жив Карамзин, ее бы и не было, – в этом убеждены были все…“
Часть III
ГОЛОС ПОТОМСТВА
ПОСЛЕ
Карамзин прожил две жизни и еще одну – после. Блудов, Сербинович разобрали почти готовую рукопись двенадцатого тома и это ушло больше двух лет, душеприказчики, впрочем, были очень заняты в ту пору по секретным декабристским и иным делам…
Последний том вышел в начале 1829 года. Он оканчивался словами о 1611-м:
„И что была тогда Россия?…Шведы, схватив Новгород, убеждениями и силою присвоили себе наши северо-западные владения, где господствовало безначалие, – где явился еще новый, третий или четвертый Лжедмитрий, достойный предшественников, чтобы прибавить новый стыд к стыду россиян современных и новыми гнусностями обременить Историю, – и где еще держался Лисовский со своими злодейскими шайками. Высланный наконец жителями изо Пскова и не впущенный в крепкий Ивань-город, он взял Вороночь, Красный, Заволочье; нападал на малочисленные отряды шведов; грабил, где и кого мог. Тихвин, Ладога сдались генералу Делагарди на условиях новгородских; Орешек не сдавался“.
Последние слова последнего тома. Орешек не сдавался.
В том же 1829 году – второе полное издание 12 томов, 6538 примечаний.
В 1830–1831-третье издание.
Четвертое – 1833–1835 годы, пятое – в 1842–1843, шестое в 1853-м. Затем – еще и еще полные издания, а также сокращенные „для публики“ (без примечаний). Последние полные издания – в начале XX века; отрывки, извлечения – во многих хрестоматиях, сборниках наших дней. Одновременно переиздавалось наследие Карамзина-„не историка“: прозаика, поэта, журналиста, публициста, человека. Кое-что появлялось впервые: 1860 год – письма Карамзина к А. Ф. Малиновскому. 1866-письма Карамзина к Дмитриеву.
Тогда же: „Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии с примечаниями и объяснениями (М. П. Погодина)“. Часть 1 и II.
1897 – „Письма Карамзина к князю Вяземскому 1810–1826 годов“.
1914-впервые полностью выходит „Записка о древней и новой России“. В 1914-м Академия наук собиралась издавать полное, академическое собрание Карамзина, но надеялась ли получить один из главных источников „живой воды“ – архив писателя-историка?
Нет главного архива Карамзина – и одно это уже предмет для воображения и рассуждения: первый историк, так ценивший древнюю и новую рукописную память, но почему-то почти не оставивший нам своей!
В этом, если угодно, нечто мистическое. Карамзин не желает являться сомневающимся, несовершенным, в „домашнем платье“ – только в законченной, изящной форме, при параде.
Действительно, несколько сотен писем к Дмитриеву за десятки лет (бесценная исповедь, изданная отдельной книжкой!). И ни одного ответного послания Дмитриева – Карамзину…
Десятки писем историка к Жуковскому, Тургеневу, Малиновскому – почти без ответных (несколько исключений подтверждают правило). С Пушкиным вряд ли была переписка, но уж сочувственное послание вдове, наверное, пришло из Михайловского – где же оно?
Два раза бумаги Карамзина пропадали из-за обыкновенных российских причин.
Сначала, как уже говорилось в начале книги, – перед угрозою обыска, ареста по делу Н. И. Новикова и его товарищей.
Затем – 1812 год, московский пожар. Но после 1812-го Карамзин обыска ведь не боялся и войны не было. Готовясь к смерти, он все же думал и о поездке в Италию и об окончании двенадцатого тома. Значит
22 мая 1826 года его кабинет был наполнен разнообразнейшими бумагами, которыми пользовались друзья, завершавшие издание Истории. Повторим и о третьей причине исчезновения карамзинских рукописей. Почти уверенно можем судить, что на квартире Карамзина не производилось посмертного обыска, какой был, например, у Пушкина: иначе была бы обязательно изъята секретная переписка историографа с Александром I, а она, точно известно, хранилась в семье и была полностью обнародована внуками и правнуками только много лет спустя.
Как видим, не все письма истреблялись, а сверх писем – сколько было черновиков, конспектов, копий исторических документов – всего, что водится в кабинетах историков.
Выходит, родственники Карамзина, высокообразованные, яркие люди представили в печать далеко не все рукописное наследие историографа – и это в эпоху, когда он считался бреди величайших; когда ему, одному из первых русских литераторов, воздвигли памятник – на родине, в Симбирске, в 1845-м; когда его неизвестные строки, страницы были бы жадно приняты в любом журнале…{1}
Чем торжественнее произносилось имя Карамзина, тем недоступнее делались его бумаги. Архив мог, наверное, помешать…
СУД ПОТОМСТВА
Споры вокруг имени и наследия писателя-историка, начавшиеся при его жизни, делались все жестче. Споры о самых серьезных вещах: о прошлом и настоящем, об их взаимодействии в исторических трудах и в жизни Карамзина.
Литература огромная, и даже десятка книг вроде нашей не хватило бы для подробного ее разбора.
Но все же, когда дискуссии длятся столетие (а некоторые продолжаются и в наши дни), есть возможность вычленить главное, увидеть некоторые общие контуры, не затемненные частностями. Попробуем же…
Первая точка зрения, уже представленная в прежних главах, но с годами развивающаяся: критика научная.
То, что писал в 1829 году Николай Полевой, очень характерно и для его предшественников и для позднейших откликов: „Мы скажем, что никто из русских писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать, что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником, не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого?“
Отдавая должное новым материалам, слогу, общественному влиянию „Истории…“, Полевой верно отмечает, что Карамзин „угадал стремление времени“; „шел впереди всех и делал всех более“.
Однако „не ищите в нем высшего взгляда на события… Придет по годам событие: Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде“.
Историк осуждается за то, что в последних томах видна „усталость“, что красноречие его – за счет мысли; критик видит здесь „общий недостаток писателей XVIII века, который разделял с ними и Карамзин… Так, дойдя до революции при Карле I, Юм искренне думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию… Даже в наше время, повествуя о французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы, по природе ветреники, одурели от чада философии и – вспыхнула революция! Но когда описывают вам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события, как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо“.
Тут у Полевого много верного. Действительно – как доходит до дела, до описания события, красноречивый рассказ Карамзина сильнее его теорий. Однако многие читатели и последователи покойного историографа не могли принять вывод критика, будто „Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России не более“, что „истинная идея истории была недоступна Карамзину“.
Карамзина обвиняли и в том, что в его Истории „нет одного общего начала“, нет должной связи с историей человечества, есть масса мелких подробностей, но нет „духа народного“: он дает только „стройную продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника, и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного, а не История“.
Полевому, как известно, отвечал Пушкин. Мы отнюдь не собираемся сразу же присоединяться к гению – ибо речь идет не столько о соревновании талантов, сколько о столкновении идей.
В 1830 году Пушкин рецензирует первый том сочиненной Полевым „Истории русского народа“ (название было тоже формой полемики с Карамзиным):
„Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил, по крайней мере, неискусно, напав на „Историю Государства Российского“ в то самое время, как начинают печатать „Историю русского народа“. Чем полнее, чем искреннее отдаст бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно“.
Вслед за этими строками и следуют афористические пушкинские определения: „Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами{2} хронике“.
Так через несколько лет после смерти историографа выявились два взгляда на его труд. Можно было бы сказать, что один – более со стороны строгой науки; другой – широкий, общественно-художественный. Не торопясь присоединиться или возразить, сразу скажем, что у каждого есть своя правота – как в любом серьезном суждении.
Обе позиции тотчас после их провозглашения нашли сторонников; затем дискуссия продлится, углубится, обрастет новыми идеями, ответвлениями. Критические строки, сходные более или менее с теми, что написал Полевой, вдруг обнаруживаются у деятелей совершенно разного, порою и противоположного толка; впрочем, суровые критические оценки Карамзина иногда соседствуют с горячей похвалой в сочинениях одного и того же автора. Вот несколько примеров:
Белинский: „Заметим, что Карамзин не одного Пушкина – несколько поколений увлек… своею „Историей Государства Российского“, которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением… Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем „Истории“ Карамзина“. Притом критик находит, что „если творения [Карамзина] отжили свое время, тем не менее, имя его будет всегда знаменито и почтенно, даже бессмертно“.
Чаадаев, с одной стороны, (в письме к А. И. Тургеневу, 1837 г.) пропел гимн Карамзину „Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности!“
Последние слова, впрочем, отражают уже сложную историческую концепцию философа, который отчасти приписывает Карамзину свои собственные слова.
В другом же документе Чаадаев замечает, что „мы еще никогда не рассматривали нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих переломов нашей истории не был добросовестно оценен“. Не без иронии дальше пишется, что „Карамзин рассказал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит: таков итог наших трудов по национальной истории“.
С. М. Соловьев, признавая себя и своих коллег наследниками Карамзина, тоже видит в нем все больше ревнителя прошлого; задача же историка – превращение своего предмета в науку. Еще суровее специалисты в конце XIX – начале XX столетия. Вот как отзывался о карамзинской. Истории П. Н. Милюков: „С своими взглядами на задачи историка Карамзин остался вне господствующих течений русской историографии и не участвовал в ее последовательном развитии… Не внеся ничего нового в общее понимание русской истории, Карамзин и в разработке подробностей находился в сильной зависимости от своих предшественников“. От Щербатова Карамзин отступает „не к пользе истины, в картинных описаниях „действий“ и сентиментально-психологической обрисовке „характеров“. Особенности литературной формы „Истории Государства Российского“ доставили ей широкое распространение. Но те же особенности, которые делали „Историю“ превосходной для своего времени популярной книгой, уже тогда лишали ее текст серьезного научного значения“.
Наконец, в специальной статье о Карамзине, опубликованной в начале 1917-го в „Русском историческом журнале“, А. А. Кизеветтер соглашается с Милюковым, что карамзинская История крупное событие „в ходе нашей образованности“, но – не „в развитии нашей науки“; он находит также, что у Карамзина „заглавие труда не совпадает с содержанием: это и не история государства, это история государей“.
Итак, снова и снова серьезные упреки в недостатке философии, теории: сказочки вместо подлинной истории! Академическая критика притом не раз касается деликатных политических проблем: Милюков намекает на декабристов, когда пишет, что в 1820-х „интеллигентные кружки находили ее [„Историю“ Карамзина] отсталой по общим взглядам и тенденциозной, а позже – „История“ Карамзина делается знаменем официально-„русского“ направления“.
Как видим, линия Полевого к началу XX столетия укрепилась прежде всего успехами послекарамзинской истории-науки. Акции Карамзина-историка в глазах его коллег постоянно снижались… Некоторые специалисты полагали, что „История Карамзина уже устарела, когда вышла в свет“, что „История Государства Российского“ „в наше время представляет лишь историографический интерес“.
Не замирает, однако, и голос защиты. Вместе с Пушкиным и после него много и интересно говорят об „Истории Государства Российского“ прежние друзья автора.
Вяземский хлопочет, может быть, более других о сохранении карамзинского наследства; он пишет Дмитриеву (17.IX 1832 г.): „Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания, или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место“.
В 1837-м: „Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина“.
Блудов утверждал, что „против Карамзина говорили наиболее те, которые обильно в его источнике почерпали и в его школе образовались“.
Позже Вяземский сердится еще сильнее, особенно на молодых: „Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины… Хотят ли порицать сочинение… не находят более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано карамзинским слогом… А меж тем искусство существует“. „Для нас уж Пушкин стар, давай нам помоложе“. Однако все чаще защита друзей сбивается на панегирик, на обвинения тем, кто осмелился о Карамзине толковать без должного почтения. Сам Вяземский однажды услышал упрек от дочери историографа, что пишет биографию Фонвизина, а не Карамзина. Вяземский отвечал: „Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца“.
Иными словами, нет биографии без разбора сильных и слабых сторон…
Один из больших почитателей Карамзина П. А. Плетнев заметил другому – Я. К. Гроту, что он те боялся бы писать биографии, например, И. А. Крылова: „Нечего церемониться, какой бы смешной случай ни пришлось рассказать: Попробуй это сделать с Карамзиным… претензий не оберешься“.
Цензура меж тем не пропускала и некоторые страницы самого историографа. „История (как утверждалось в шишковском цензурном уставе 1826 года) не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию“. Погодину в 1846 году запретили перепечатывать некоторые карамзинские тексты, уже пропущенные четверть века назад. В 1853 году цензор вычеркнул из одного многократно издававшегося сочинения Карамзина слово „сограждане“ как „революционное“.
Карамзин, очищенный; упрощенный до одной ноты, идеализированный до блеска – друзьями из добрых побуждений, властями „из видов“ – становится все более официальной фигурой. Собственно, это и закреплено николаевской формулой: Карамзин „…умирал, как ангел“. Все чаще и чаще в самых верноподданных изданиях мелькают обороты в духе – „священное имя Карамзина“. С годами власть все сильнее стремится его присвоить, а еще здравствующие друзья (Вяземский) часто идут ей навстречу.
Столетие со дня рождения историка (1866) проходило среди молебнов, славословий, в присутствии великих князей, официальных депутаций. В Киевском университете, например, (как видно из газет) юбилейная церемония состояла из богослужения, в котором участвовали митрополит, два архимандрита, четыре протоиерея; затем – провозглашено здравие государя, произнесена речь попечителя, выдержанная в тоне предельной апологии самодержавия и православия. Хор пропел строфы из карамзинской оды „На торжественное коронование его императорского величества Александра I самодержца Всероссийского“. Этот юбилей притом противопоставлялся недавнему покушению Каракозова на Александра II: „В настоящую эпоху брожения и борьбы разнородных идей, шаткости убеждений и отрицания нравственных идеалов как бы сама судьба вызывает из прошедшего светлый образ Карамзина“.
Демократическая молодежь, конечно, холодно отнеслась к такого рода празднествам, и официальный „Русский инвалид“ (14 декабря 1866 г.) сетовал, что в Одессе „публика не приняла в нем почти никакого участия. Несмотря на троекратное приглашение Одесского Вестника, она собралась в университете в таком ничтожном количестве, что об энтузиазме ее к памяти великих людей России не могло быть много речи“.
Ученики Карамзина надеялись на общественный интерес к новым материалам о жизни и творчестве учителя, чем в основном ведал М. П. Погодин. П. М. Строев писал ему в те дни: „Помоги бог в тяжком труде вашем. Карамзин решительно упал, частию сам собою, частию по современному направлению литературы нашей; необходимо, сколько возможно, приподнять его. Не успеете ли вы в этом подвиге?“
Разумеется, в юбилейных речах, статьях об историке говорилось и много дельного, интересного. В Академии наук признавали, например, что „критика составляла слабую сторону исторических достоинств Карамзина“, воздали хвалу нравственной личности историка, поднимавшей „достоинство истории“. Откликнулся и ряд западных ученых – в том числе выдающийся немецкий историк Леопольд Ранке: „Карамзин имеет главным образом ту заслугу, которой именно я не в состоянии оценить: он писал превосходно на своем языке, доступно для своего народа и через то сделался популярным. Но его популярность приобретена им не за счет учености в исследованиях. Я обращался к его труду с пользою во всех тех случаях, которых он касается, и живо чувствовал отсутствие его в тех эпохах, о которых он не писал. <…> Он писал не только для своего народа, но и вообще для целого мира“. Все это, однако, не меняло общей картины.