355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Последний летописец » Текст книги (страница 5)
Последний летописец
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:59

Текст книги "Последний летописец"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

ДРЕВНЯЯ И НОВАЯ РОССИЯ

Жалею, что не имею права похвастаться пред тобою своею философическою умеренностью! Не многие оказываются, отчего я отказался“.

Писано другу-министру Дмитриеву 11 февраля 1811 года после очередной поездки в Тверь.

Это особая любопытнейшая глава карамзинской биографии, лежащая несколько в стороне от нашего повествования, но нельзя обойти.

Великая княгиня Екатерина Павловна приглашает один раз, другой, третий: Карамзин ездит с женою, объяснив сестре царя, что они „дали друг другу слово не расставаться, пока живы“. Однажды приезжают царь, великий князь Константин. Просят читать. Историограф открывает тома о татарском нашествии, Дмитрии Донском. Читает час, другой – просят еще… Одно из чтений продолжается далеко за полночь. Слушают хорошо – Константин с солдатской прямотой после признается, что из всей российской истории теперь только и знает услышанное от Карамзина…

Царь – о своем.

Сардинский посол и знаменитый публицист граф Жозеф де Местр записал незадолго перед тем об Александре: „К несчастью, его подданные гораздо охотнее порицают его, чем раскрывают ему глаза“.

По-видимому, это отзвук беседы посла с царем. Александр жаловался. Колеблющийся между парадом и просвещением, между самодержавием и конституцией, между союзниками вчерашними (Англия, Австрия, Пруссия) и новым другом Наполеоном; никогда не забывающий, какою ценою 12 марта 1801 года он получил трон, до конца никому не доверяющий, никогда почти не улыбающийся, – император мечтает о верных друзьях…

Царь почувствовал стиль, тон историка – его вежливую независимость и бескорыстие. Особенно после того, как по заказу царской сестры Карамзин пишет совершенно особое сочинение, ради которого пришлось отложить ХIV и XV века. „Записка о древней и новой России“, несколько десятков листов, – взгляд историка древности на все, вплоть до сегодняшнего дня. Один из первых, разумеется, секретнейших курсов российской истории и политики от IX до XIX века, причем более всего – о последнем столетии, начиная с Петра Великого…

То есть о том времени, куда Карамзин не чает дойти в своей Истории, но в котором живет; которое в нем и через него все время „проецируется“ на рассказы о Батые, Калите. Взгляд прямой, резкий, откровенный. Эпиграф: „Несть льсти в языце моем“ – нет лести… Петр „нашел средство делать великое. <…> Оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?

Главное обвинение историка: в XVIII веке нарушены некоторые важные, естественные пути, которыми прежде шел народ, двигалась русская история; речь идет о „повреждении нравов“ в России (хотя щербатовского потаенного памфлета историк, по-видимому, не знал).

Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виню Петра“.

В допетровские времена „от сохи до престола россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, – со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского, народного единодушия государственных состояний… Однако ж должно согласиться, что мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские“.

Историк вспоминает также многое как бы хорошо известное, но никогда не произносившееся: что при Петре „Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного“; что при Екатерине II „нравы более развратились в палатах и хижинах, – там от примеров двора любострастного, – здесь от выгодного для казны умножения питейных домов. Пример Анны и Елисаветы извиняет ли Екатерину? Богатства государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лицо красивое? Слабость тайная есть только слабость; явная – порок, ибо соблазняет других. Самое достоинство государя не терпит, когда он нарушает устав благонравия: как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных“. Впрочем, здесь Карамзин уже почти мемуарист – он ведь своими глазами видел, как „сыновья бояр наших рассыпались по чужим землям тратить деньги и время для приобретения французской или английской наружности. У нас были Академия, высшие училища, народные школы, умные министры, приятные светские люди, герои, прекрасное войско, знаменитый флот и великая монархия – не было хорошего воспитания, твердых правил и нравственности в гражданской жизни“.

Все это для Карамзина не просто дурные или хорошие поступки, но „вредные следствия петровской системы“, которые „яснее открылись при сей государыне [Екатерине II]“.

Затем на страницах „Записки“ – „вредное царствование Павла“, пресеченное „способом вредным“.

Наконец, современность, александровское правление. Записка историческая становится все более политической.

Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет История“.

Историк все время ссылается на историю, на времена своих первых томов, но что же он советует царю, опираясь на опыт столетий?

Не торопиться с конституционными реформами:самодержавие есть палладиум России; целость его необходима для ее счастья“.

Не торопиться с отменой крепостного права.Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, – ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: „Государь! История не упрекает тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), но ты будешь ответствовать богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов““.

Карамзин не за освобождение крепостных, но за открытие школ: сначала просвещение, потом свобода.

Если же крестьяне все-таки вскоре получат свободу, то „сии земледельцы не будут иметь земли, которая – в чем не может быть и спора – есть собственность дворянская“.

Мы, в XX веке еще можем спокойно, исторически судить, а декабристы (они выступят на сцену всего через несколько лет), если бы они прочитали эти строки, то нашли бы крепкие слова в адрес их автора: невежда, гасильник, враг человечества или что-либо в этом роде. Ведь фраза в скобках („положим, что неволя… решительное зло“) намекает, что еще и неизвестно, такое ли это зло – крепостное право? Но почему же „не может быть спора“, чья земля, если крестьяне ее обрабатывали веками под властью помещиков и тысячелетиями – до всяких помещиков?

И как не заметить, что „страшные успехи пьянства“ – вовсе не довод за сохранение рабства, а наоборот; что множество недостатков русской жизни как раз следствие рабства, неестественной жизни миллионов людей: Карамзин же сам, на соседних страницах, дает резкую, правдивую критику разных российских неустройств – и тут уж говорит смело, рискованно о „главных действиях нынешнего правительства и неудаче их“: „Если прибавить к сему частные ошибки министров в мерах государственного блага: постановления о соли, о сгонных фабриках, о прогоне скота, имевшие столь много вредных следствий, – всеобщее бесстрашие, основанное на мнении о кротости государя, равнодушие местных начальников ко всяким злоупотреблениям, грабеж в судах, наглое взяткобрательство капитан-исправников, председателей палатских, вице-губернаторов, а всего более самих губернаторов – наконец, беспокойные виды будущего, внешние опасности – то удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует правительству?

Внешние опасности – особенно болезненный для царя мотив: „Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, т. е. не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англией и воевать со Швецией, в противность святейшим уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий“.

Это открытое порицание союза с Бонапартом, всей внешней политики после Тильзитского мира.

Собственно говоря, один из доводов историка против коренных реформ (не единственный, но важный) – что Бонапарт у ворот, и нельзя при этих обстоятельствах менять систему (намек на Сперанского).

Тут, конечно, был свой резон, но мы вовсе не собираемся „защищать“ историографа только потому, что он наш герой.

Нелегко разглядывать прошедшее: вот – писатель, ученый, которого, кажется, хорошо понимаем, чувствуем. Он говорит, думает умно, нравственно, нам созвучно; только к нему привыкли – глядь, а он своевольничает: он вдруг такой крепостник и консерватор, что нам обидно. Мы не ожидали, мы не понимаем, как согласуется любезное нам высокое благородство с такими „отсталыми понятиями“? Согласуется.

Во-первых, во всем искренность. Историк продолжает говорить и писать, что думает. Во-вторых, мы видим, как острейшая критика „слева“ переходит направо и обратно.

Царя призывают не ослаблять свою власть, не торопиться с конституцией, но развивать просвещение в самом широком смысле этого слова – в рамках господствующей, естественной (по Карамзину) системы. Довод за естественность, в сущности, один, но сильный: система существует уже много веков и, стало быть, соответствует духу, уровню страны, народа. В один день – не переменить; нужна длительная просветительская, нравственная подготовка…

Карамзин был не один: он выступал от имени многих дворян, опасавшихся „сперанских реформ“; его поддерживала царская сестра.

Им, как известно, удалось остановить „план государственных преобразований“, свалить Сперанского. Вопрос о самодержавии, крепостном праве откладывался на неопределенное время…

Разумеется, мы не можем уверенно сказать, что было бы, если б Сперанский взял тогда верх. Однако имеем право предполагать, что для страны это было бы хорошо, что глубоко продуманный, тщательно разработанный план мог на много десятилетий ускорить российский прогресс; что серьезные реформы уже назрели и были бы естественными…

Вижу опасность, но еще не вижу погибели“, – восклицает Карамзин. И – не прав; не слышит голоса истории, старается даже его заглушить.

Но он прав в том, что не столько сверху, реформами, законами движется страна, сколько снизу – естественным развитием, исторически сложившейся традицией, успехами просвещения.

Сам Карамзин, его книги, его История были ведь частью этого просвещения, ответом на понятую потребность. Расхождение со Сперанским было в общем одно, но существенное: в сроках. „Уже пора!“ – полагали реформисты. „Еще рано, сначала просветимся!“ – возражает Карамзин и предостерегает царя.

Критика „справа“: но разве царя вообще мыслимо критиковать? Нельзя ведь даже обращаться с вопросом без особого дозволения. Поэтому любая критика сама по себе – в некотором смысле подрыв основ. Впрочем, Карамзин часто повторял и, наверное, даже при царе напомнил: „Екатерина II любила, чтобы с ней говорили вольно“.

Александр I, действительно, сначала рассердился, попрощался холодно. Карамзин же отнесся к этому „философически“-как и тогда, когда узнал, что Александр успокоился, вернее, успокоен сестрой…

Позже открылось, что царь уже в это время сам начинал побаиваться, не доверял Сперанскому – и слова Карамзина о преждевременности реформ отозвались…

Аракчеевы радовались.

А ведь историк не хотел аракчеевских темных сил (Дмитриева заверяет: „Я не фанатик и не плут“). Он хотел просвещенного самодержавия, как лучшей формы в данное время (но не вообще: о том, какого будущего желал историк своей стране, еще скажем. Это очень любопытный сюжет). Царю тоже теперь кажется, что удастся и самодержавие соблюсти и просвещение приобрести.

Иллюзия историка, иллюзия (или самообольщение) монарха вдруг совпадают. И царь, может быть, открывает в тверском собеседнике маркиза Позу, того подданного, который не „порицает“, но открывает глаза… Карамзина дважды приглашают в Петербург, „намекают“ на министерские должности. Казалось бы, можно ли устоять, если веришь в эту систему, знаешь, как ей лучше развиваться? Вот случай – провести теорию в практику, „Записку“ в политику; вот соблазн: поэт, писатель, историк, „диктующий“ царю!

Соблазн, который не в XIX веке родился и не в том веке умрет… Карамзин дважды вежливо отказывается: семья – еще одна дочь рождается и умирает, дети болеют, приходится ехать в Нижегородское имение для защиты своих крестьян от местных властей („дела важного не сделал, а себе повредил“), одолевают исторические занятия, глаза слепнут. Нет времени и сил.

Однако царь предлагает и нечто необычайное – дружбу. Когда Карамзину жалуют Владимира 3-й степени, он объясняет Дмитриеву: „Некогда сказал я тебе в шутку, что не буду носить никаких орденских знаков, если бы мне и дали их: теперь беру эти слова назад. Памятники дружества священны“.

Царская дружба. Когда Сперанский в начале 1812-го свергнут, сослан, историку едва не сделано третье, настоящее предложение: Александр советуется с Дмитриевым, „можно ли употребить Карамзина к письмоводству?“; решается вопрос о назначении его государственным секретарем или министром просвещения.

Карамзин: „Если бы мне предложили это место, я бы его взял, потому что отказываться было невозможно в тогдашних обстоятельствах! Я, разумеется, стал бы действовать энергически“.

Историку повезло: придворные внимательно следили за новым „фаворитом“; доносы Голенищева-Кутузова тоже не остались без употребления… И царь дал себя отговорить: Карамзин-де не имеет государственного опыта; к тому же полного царского доверия еще не было. Историограф слишком своеобычен и независим.

Государственным секретарем назначен литературный противник историка адмирал Шишков.

Карамзин: „Видно, Провидению угодно было, чтоб все наши действия в ту эпоху были слабы и ничтожны и чтобы мы спаслись только его силою“.

Екатерина Павловна хочет „возместить ущерб“ и сделать Карамзина тверским губернатором. Тот отшучивается. „Или буду худым губернатором или худым историком

Историк сохранил себя. Устоял перед двором; не себя к ним, но их к себе приноровил. Великий князь Константин однажды берется прямо передать письмо Карамзина к Дмитриеву. Историограф вежливо, но твердо: „На это есть почта“. У него рождается дочь, великая княгиня Екатерина Павловна предлагает себя заочно в крестные матери. Честь очень велика, сотни лучших семейств не смели бы и мечтать! Однако Карамзин вежливо отклоняет: „Заочные крестины – только церемония для света“.

Члены царской фамилии хотят дружить, но историограф пишет: „Пусть другие забываются!“ Никакой фамильярности; дистанция гарантирует большее почтение с обеих сторон. Узнав о честолюбии известного своей бездарностью графа Хвостова, Карамзин небрежно замечает: „Как счастливы люди, кои умеют быть столь суетными в 50 лет!“ Позднее Екатерина Павловна удалится за границу, царь же больше предлагать не станет; и Карамзину еще придется не раз задуматься, как это все отразится на судьбе его труда? Так или иначе, он извещает Дмитриева, что возвращается „от настоящего к давно минувшему, от шумной существенности к безмолвным теням, которые некогда так же на земле шумели“.

„ВРЕМЯ ЛЕТИТ, ИСТОРИЯ МОЯ ПОЛЗЕТ“

19 сентября 1810 года – брату: „В нынешний год я почти совсем не продвинулся вперед, описав только княжение Василия Дмитриевича, сына Донского. <…> Труд столь необъятный требует спокойствия и здравия. <…> Жаль, если бог не даст мне совершить начатого к чести и пользе общества. Оставив за собою дичь и пустыни, вижу впереди прекрасное и великое. Боюсь, чтобы я, как второй Моисей, не умер прежде, нежели войду туда. Княжение двух Иванов Васильевичей и следующие времена наградили бы меня за скудость прежней материи“.

21 апреля 1811-го сообщает друзьям, что уже перешел во вторую половину XV столетия, „спешно оканчивает“ Василия Темного: „тут начинается действительная история Российской монархии, впереди много прекрасного“.

11 мая. „Работаю изрядно…

Конец мая. Только уселся за работу, великая княгиня зовет в Тверь – знакомиться с отцом мужа, герцогом Ольденбургским, недавно изгнанным из своих владений Наполеоном.

1 июля – брату: „Старость приближается и глаза тупеют. Худо, если года в три не дойду до Романовых! Тут бы мог я и остановиться“.

9 августа – Дмитриеву: „Работаю усердно и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича (Ивана III). Вот прямо исторический предмет! Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собою песчаную степь африканскую, а пред собою величественные дубравы, красивые луга, богатые поля и пр. Но бедный Моисей не вошел в обетованную землю!

Итак, XIII–XIV века – „песчаная степь“, потому что нелегко одушевить. Историк должен при этом в самом себе усмирять летописца, и тут мы (далеко не в последний раз) вспомним замечательное пушкинское определение, сделанное через четверть века: „Карамзин есть наш первый историк и последний летописец“.

„Повесть временных лет“ сообщает (под 1111 г.), что русское войско в трудной битве разгромило половцев с помощью ангелов небесных.

Как это подать в XIX столетии? Просто пересказать текст – наивно, ненаучно, пристало ли просвещенному ученому, пусть и верующему, сообщать читателям, что ангелы 26 марта 1111 года были союзниками князей Святополка Изяславича и Владимира Мономаха? Смеяться же над древним суеверием – неисторично да и опасно (Голенищев-Кутузов уж непременно донесет!). Можно, конечно, и пропустить несущественную подробность, но тут уж возмущается историк-художник.

Выход найден простой, изящный: „Битва, самая отчаянная и кровопролитная, доказала превосходство россиян в искусстве воинском. Мономах сражался как истинный герой и быстрым движением своих полков сломил неприятеля. Летописец говорит, что ангел свыше карал половцев, и что головы их, невидимою рукою ссекаемые, летели на землю: бог всегда невидимо помогает храбрым“.

Рассказ же о бурях и смутах XV века в пятом томе „Истории…“ заканчивается поэтическим отступлением о русских песнях и языке:

Еще не время было для россиян дать языку ту силу, гибкость, приятность, тонкость, которые соединяются с выспренними успехами разума в мирном благоденствии гражданских обществ, с богатством мыслей и знаний, с образованием вкуса или чувства изящности; по крайней мере, видим, что предки наши трудились над яснейшим выражением своих мыслей, смягчали грубые звуки слов, наблюдали в их течении какую-то плавность. Наконец, не ослепляясь народным самолюбием, скажем, что россияне сих веков в сравнении с другими европейцами могли по справедливости казаться невеждами; однако же не утратили всех признаков гражданского образования и доказали, сколь оно живуще под самыми сильными ударами варварства!

Человек, преодолев жестокую болезнь, уверяется в деятельности своих жизненных сил и тем более надеется на долголетие: Россия, угнетенная, подавленная всякими бедствиями, уцелела и восстала в новом величии, так что История едва ли представляет нам два примера в сем роде. Веря Провидению, можем ласкать себя мыслию, что оно назначило России быть долговечною“.

Нужно ли доказывать, сколько здесь самого Карамзина-с его новым языком; сколько мыслей о древней и новой России, сколько предчувствия грядущих суровейших испытаний…

Но что за манера исторического письма? В таком ключе лучшие историки Европы не часто пишут: „сказочки“, „живопись“, – но где же наука?

Первый историк и последний летописец… В 1829 году Николай Полевой, критик дерзкий и дельный, рассуждая о покойном историографе, не числит его „между знаменитыми историками новейшими: Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и др. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века: Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии“.

Критик заметил также и „ошибку явную“, когда „Карамзин назвал первые пять веков Истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца!“ Все это, по мнению Полевого, произошло оттого, что Карамзин не искал в истории глубоких причин, корней, закономерностей, которые сделали бы „африканскую пустыню“ IX–XIV веков куда более плодородной, критик даже предостерегает: „Красноречие Карамзина очаровательно. Вы верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображения“.

Итак, Карамзин – последний летописец в эпоху, когда летописи давно отжили. Но разве он сам не знал, не замечал, что западные коллеги пишут иначе и все более отрицают „летописную манеру“?

Процитируем несколько очень редких и тем особенно ценных признаний историка на этот счет.

Прочитав присланную А. И. Тургеневым книгу немца Вальмана (где критиковался швейцарский историк XVIII века Мюллер – примерно за то же, что „ставят в строку“ самому Карамзину), русский историограф, столь несклонный к дискуссиям и полемике, вдруг высказывается резко (благо, оппонент никогда не узнает): „Кроме злобы, что за пустая метафизика! Все учат, как писать историю, а много ли хороших историй? Мюллер, без сомнения, дельно вооружался против метафизического бреду там, где надлежит изображать действия и характеры. Мюллер был историк, и притом один из лучших, а Вальман – умный враль и притом черного разбора“.

Лишь бы философствовать за счет действий и характеров, лишь бы умствовать ценою живости изложения – этого Карамзин не примет никогда. Его взгляд на историографию выстрадан, продуман – иначе не появились бы в письме к Тургеневу столь редкостные в его лексиконе слова „злоба, враль, метафизический бред“. Годом позже другой молодой приятель С. С. Уваров присылает Карамзину новую книгу известного венского профессора Шлеге. И снова – резкие оценки: „Не излишне ли гоняется за призраком новых мыслей? Вторые причины ставит он иногда на место первых и держится исторического мистицизма…

Исторический мистицизм – поиски таинственных, неявных причин, управляющих историей… Сам Карамзин тоже не раз толкует о провидении, но не берется угадывать все его пути и лишь создает героев по своему здравому смыслу. Это дает прекрасные художественные результаты, но не за счет ли науки, за счет любезного ученым читателям вопроса – почему

Умный, образованный митрополит Евгений (Болховитинов) тонко заметит в одном из писем разницу между Шишковым и Карамзиным: „…один хочет еще составить правила, а другой давно уже написал образцы почти классические. Не риторы, а ораторы пленяют читателей“.

Меж тем „оратор“ находится в одном из самых интересных мест своего путешествия по времени: конец XV века, Иоанн III (1462–1505), заслуги которого просты и огромны: покончил с татарским игом, объединил Русь. Притом великий князь, хоть и „не отличался чувствительностью“, однако не проливал напрасной крови, как его внук Иван Грозный. Притом – начал сближаться с Европой, изумленной неожиданным величием прежде „незаметного“, подавленного государства: „Не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра“. Понять нетрудно: Иоанн III, по Карамзину, лучше Петра!

Главный герой „Истории Государства Российского“ – сильный, разумный, спокойный, склоняющийся к просвещению самодержец.

Но он уничтожил Новгородскую республику, а его сын – Псковскую; объединение угрожало деспотизмом…

Слухи о том, что Карамзин видит в самодержавии „палладиум России“, что выше всех возносит того монарха, который снял новгородский вечевой колокол, покончил с остатками древних вольностей ради торжества неограниченной власти, – эти слухи обгоняли еще нескорую публикацию „Истории Государства Российского“, и некоторые свободолюбцы насторожились, заранее готовые вступиться за вольность.

Вот что слышали приглашенные к домашнему чтению Истории (и что спустя несколько лет увидят напечатанным): Иоанн III – „Колосс Российский“; „Иоанны III творят, Василии III сохраняют и удерживают, Иоанны IV прославляют и нередко губят“.

Но притом – „Московитяне изъявляли остервенение неописанное: новгородцы-изменники казались им хуже татар. Не было пощады ни бедным земледельцам, ни женщинам“. На чьей стороне автор этих строк?

Или вот Василий III, сын объединителя Иоанна, идет на Псков. Летописец, на которого опирается Карамзин, явно сочувствует слабейшим, но историк дает ему право говорить „от своего имени“: „На улицах, в домах раздавалось стенание: все обнимали друг друга как в последний час жизни“. „Столь велика, – комментирует Карамзин, – любовь граждан к древним уставам свободы“.

К тому же он сравнивает Новгород, Псков с Афинами, Спартою, Швейцарией… „Сердцу человеческому свойственно доброжелательствовать республикам, основанным на коренных правах вольности, ему любезной“.

Итак, историк славит Ивана III, Василия III, самодержавие – и не скрывает сочувствия Новгороду, Пскову, „любезной вольности“.

Несколько поколений ученых излагали потом все эти события примерно так же: объединение Руси – великое прогрессивное дело, Москва исторически права, подавляя вольности северо-западных городов… Но в научном, строгом изложении правота Ивана III и Василия III в лучшем случае осложнялась двумя-тремя фразами „в пользу“ подавленных вольностей… Или, наоборот, освободительная, декабристская к примеру, публицистика отдавала столь явное предпочтение республике, свободе, вече, что утрачивался смысл, историческая необходимость единой Руси…

Карамзин же, обладая даром и ученого, и художника, дает полную волю обоим своим талантам, устраивает „поединок“ двух начал – государственного и человеческого, исторического и художественного. Пусть читатель не торопится с выводом, будто в шестом и следующих томах „Истории…“ государственная необходимость полностью победила, и тема исчерпана. Нет! Идеал свободы, нравственная сторона никогда не отменяются… Только так, постоянно „сочувствуя“ обеим сторонам, можно добиться высокой степени объективности; „чем субъективнее – тем объективнее“. Разум историка должен постоянно оспариваться живым чувством и наоборот, иначе обманешься.

Итак, „метафизика“, сложное философское введение, постоянное изъяснение причин и следствий отметаются Карамзиным сознательно. Он не боится быть Последним летописцем, будто угадывая, с каким уважением Пушкин напишет эти слова…

Его отсталый метод, как позже выяснится, имеет такие сильные стороны, которые утрачены даже многими из лучших мастеров… Но об этом еще будет сказано в следующих главах. Пока же, не восхваляя и не принижая карамзинской манеры, еще раз подчеркнем, что она не наивная, но глубоко осознанная, выбранная из многих других хорошо известных автору манер. Сам историк считал себя в разных отношениях учеником Фукидида, Тацита, а из новейших предпочитал манеру Робертсона, Юма, Гиббона, а также Вальтера Скотта.

Знаменитый романист „со стороны прозы“ выходил к тем же проблемам исторической и художественной истины, как и русский писатель „со стороны науки“.

Ознакомившись с историко-художественным методом Карамзина, видим, как понимал дело историограф, непрерывно путешествуя из древнейших пра-времен к своему…

Просвет между его Историей и его жизнью меж тем сужается всего до трех с небольшим столетий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю