Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
ПЕРЕД ВОЙНОЮ
Конец 1811-го: новый приступ усталости, болезни; расход явно выше дохода, растут долги. Можно у царя попросить, но ни за что не попросит: „Не хочу ни чинов, ни денег от государства. Молодость моя прошла, а с нею и любовь к мирской суетности“.
„Нет сомнения, что счастие может быть только внутри нас“. Но счастие приходило также извне, ободряя и помогая. Автор читает отрывки из Истории не только царям: куда чаще и больше в Москве – Жуковскому, Батюшкову, Тургеневу, Блудову, Уварову, Василию Пушкину. Будущий Арзамас почти что в сборе!
К. Н. Батюшков – Н. И. Гнедичу: „Я недавно слышал чтение его Истории и уверяю тебя, что такой чистой, плавной и сильной прозы никогда и нигде не слыхал“. Впечатления 24-летнего поэта сохранены и в стихах:
Фантазии небесной
Давно любимый сын,
То повестью прелестной
Пленяет Карамзин.
То мудрого Платона
Описывает нам
И ужин Агатона
И наслажденья храм,
То древню Русь и нравы
Владимира времян,
И в колыбели славы
Рождение славян.
Молодого Пушкина именно в это время увозят в Лицей.
Новогоднею ночью с 1811-го на 1812-й (той самой, когда Пьер Безухов, утешив Наташу Ростову, вышел через Поварскую к Арбатской площади и увидел знаменитую комету, „предвестницу войны“) – той ночью Карамзин был неподалеку, на балу у графа Гудовича…
1 февраля 1812-го – извещает А. Тургенева, что „готов приняться за XVI век“.
6 марта – брату – „…готовимся к войне с французами“. 28 мая – снова пишет о близости войны, очень ее опасается, но верит в провидение.
Начало лета – последние годы Ивана III в VI томе Истории. 24 июня 1812 года Наполеон переходит Неман.
1812
„Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…“ Наполеон идет к Москве.
„Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости“ (Карамзин – брату).
Все же пришлось разлучиться: Екатерина Андреевна с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили.
История не пишется – делается: „Я простился и с Историей; лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой в Архив иностранной коллегии. Теперь без Истории и без дела“.
Он хочет примкнуть к ополчению, просится „во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их“.
Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов – „прелесть сражений“, но в 1812 году еще находили эту прелесть…
Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин (родственник по первой покойной жене) объясняет историку, что война сама идет сюда; уговаривает Карамзина 16 августа переехать к нему в дом.
Граф выпускает в те дни свои знаменитые афишки, написанные вульгарно простонародным языком и обращенные к „толпе“.
Карамзин предложил Ростопчину писать за него, но генерал-губернатор не захотел (как замечает Вяземский) – „из авторского самолюбия“.
Петр Вяземский, 20-летний очевидец событий, очень любопытно комментирует их более чем полвека спустя: он находит, что по сравнению с ростопчинскими афишками „беседы Карамзина были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо бы понял его“.
Однако Ростопчину никогда так не сказать, как это сделал Карамзин в его доме 27 августа 1812 года, на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы.
Согласно рассказу очевидца, А. Я. Булгакова, в те часы кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? В одном очень откровенном разговоре участвовали, кроме Карамзина, известный при дворе Екатерины и Павла стихотворец Юрий Нелединский-Мелецкий, знаменитый враг Павла I Никита Петрович Панин, генерал Васильчиков, атаман Платов (уверенный, кстати, что все стихотворцы на свете, и Карамзин в их числе, – горькие пьяницы). В городе толковали о вчерашней победе над Наполеоном, но генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось другим военным: „Ежели падет Москва – что будет после?“
Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови – почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что „мы испили до дна горькую чашу – зато наступает начало его и конец наших бедствий“. Он говорит столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) „открывал уже в дали убийственную скалу святой Елены“.
Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным, – но „в Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, всё говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.
Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт „вывернется“. Карамзин отвечал доводами, как будто взятыми из романа „Война и мир“, о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего, о сложных, необыкновенных путях исторического провидения (жаль, что Толстой не узнал вовремя об этой сцене и не разглядел в Карамзине своего единомышленника). Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного – как бы царь не заключил мира.
Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах „много поэтического восторга“. Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка.
Он выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля.
Потом несколько очень тяжелых месяцев: Карамзин с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение (как Минин в том же городе ровно двести лет назад). Однако Москва освобождена, „Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром… Дело обошлось без меча историографического“.
Одно из первых московских известий – Дмитриеву: „Вся моя библиотека обратилась в пепел, но История цела. Камоэнс спас Лузиаду“.
Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла библиотека Мусина-Пушкина, а с нею „Слово о полку Игореве“; погибли сотни других книг и рукописей, из которых Карамзин черпал свои сведения.
Москвы нет („для нас этой столицы уже не бывать“), нет денег, нет занятия; войне, как тогда еще казалось, конца не видно… Долго и тяжко болеет, 13 мая 1813 года умирает первый сын Андрей.
Карамзин не выдерживает, впадает в черное отчаяние, может быть, самое безнадежное за последние 10–15 лет. Ему кажется, что больше не найдет сил продолжать Историю, да и нужна ли теперь? „Что мы видели, слышали и чувствовали в это время!“ – восклицает он в письме к А. И. Тургеневу. Историк мечтает только добраться до Петербурга и отчитаться в сделанном: „Едва ли могу продолжать… Лучше выдать, пока я жив“ (из письма к брату).
Отчаянному шагу – бросить Историю, уйти на покой – помешали прежде всего война и время (догадываемся и об огромной роли Катерины Андреевны).
Война с 1813 года перенесена в Европу, Александр I в армии – готовые тома некому представить, да и удобно ли? Великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта… Карамзин с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо – предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене?
Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным – что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже с конца 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания – чем дело кончилось… Карамзин же может вызвать улыбку потомка, когда пишет брату даже 25 марта 1814 года (за неделю до падения Парижа): „Вести из армии хороши, однако же нельзя не беспокоиться: трудно завоевать такую землю, как Франция“.
Письмо, верно, пришло в Симбирск как раз в день окончания войны…
Даже в связи с таким известием не угомонившийся за военные годы доносчик П. Голенищев-Кутузов сумел сделать очередной выпад: оказывается, на торжествах в Москве „Мерзляков, обожатель Карамзина“, не успел написать стихи на взятие Парижа – и „я пособил, велел прочитать мои“.
Однако „смешные страхи“ Карамзина происходят от многознания истории, ощущения великих ее тайн. И разве не сродни этому ощущению „странные“ соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига, не советовал идти за ним в Европу?
Внешне неразумно – внутренне мудро: мало ли что может придумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность? Но Париж взят: салюты, ликование… Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Какой урок должно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени?
Карамзина это мучит не меньше, чем старое беспокойство, заставившей в 1803 году все бросить и приняться за Историю.
ЗАВТРАШНИЕ ЧИТАТЕЛИ
Гуляя по сгоревшей Москве, любимому городу юности, зрелости, первых трудов, Карамзин немало примечает; как всегда, самое важное открывает вечному другу Ивану Ивановичу Дмитриеву: „Не одни домы сгорели: самая нравственность людей изменилась в худое, как уверяют. Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало. Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело“.
Правительство – это, между прочим, министр юстиции Дмитриев, которому ведь полезно знать, что народ не тот, каким был прежде, что нужны реформы, серьезные дела, серьезная программа (очевидно, не худшая, чем была у Сперанского?).
„Дай бог, чтобы счастливый мир дал правительству более способов заняться с успехом внутренним благоустройством России во всех частях! Доживем ли до времен истинного векового творения, лучшего образования, назидания в системе гражданского общества? Разрушение надоело. Говорю в смысле нашего ограниченного ума: божественный видит иначе; но мы, бедные люди, имеем право молиться в засуху о дожде, в бедах о спасении“.
Иначе говоря, после войны нельзя жить по-старому: возможна вторая пугачевщина или мятеж какого-нибудь иного рода. На взлете побед, успехов, за 12 с небольшим лет до Сенатской площади, предчувствия Карамзина выглядят особенно значительными.
„Настал другой век. Дай бог тишины и благоденствия для остальных дней наших“.
Он из самих-то побед предлагает извлечь не только радостный, мажорный аккорд; однажды запишет: „Мы наказаны, но спасены со славою“. То есть в прошедшем, предвоенном периоде были какие-то роковые несообразности, тяжкие грехи, приведшие к наказанию и искуплению.
Историк, можно сказать, перефразирует древнерусского летописца, который восклицал (по поводу разорения Киева половцами): „Согрешили и получаем наказание. Как сделали – так и страдаем“. Карамзин толкует о наказании за недавнее; может быть, прав Сперанский, еще до войны как раз желавший заняться „внутренним благоустройством России во всех частях?“
Нет, тут Карамзин бы не согласился, но с обычной своей честностью, наверное, признал бы, что многого не видел, не понимал до великого 1812 года. Война и все то, что произошло с людьми, заставляет искать новые слова, новые формы…
„СВОЯ ПОЛУШКА“
Тревоги, победы, размышления – все это возвращает Карамзина к работе.
21 июля 1813 года он все-таки пишет „Примечания царствованию Ивана III“, то есть доделывает VI том, достигает 1505 года.
20 апреля 1814-го – Дмитриеву: „Надеюсь в Остафьеве кончить Василия Ивановича и прибавить главу о состоянии России, а после увидим“.
Рассказ движется к 1533 году.
15 июня 1814-го – Александру Тургеневу: „Оканчиваю Василия Ивановича и мысленно уже смотрю на Грозного. Какой славный характер для исторической живописи! Жаль, если выдам Историю без сего любопытного царствования“.
Охота к Истории вернулась, но теперь тесновато в одном XVI столетии.
30 марта 1814 года, в последние дни войны, Карамзин признается императрице-матери Марии Федоровне: „Хотелось бы мне потом остаток моих способностей употребить на описание великих происшествий нашего времени. <… > Не спешу – надобно видеть конец“.
Война окончилась, и Дмитриев из столицы (может быть, обменявшись мнениями с Марией Федоровной), очевидно, советует обратиться к недавним событиям. Карамзин отвечает: „Мысль описать происшествия нашего времени мне довольно приятна; но должно знать многое, чего не знаю. Не возьмусь за перо иначе, как с повеления государя. Не хочу писать для лавок: писать или для потомства, или не говорить ни слова. У меня есть царь Иван Васильевич: довольно для остатка дней моих и способностей“.
Итак, Иван IV или Александр I?
Главные свои мысли можно представить на самом различном материале; однако современность – неизменная первопричина работы – теперь просто захлестывает, „работе мешает“: „Я готов явиться на сцену со своей полушкою, и если буду жив, то непременно предложу усердное перо мое на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать. <…> Мы очень славны, авось, будем и разумны; всему есть свое время“ (из письма к Дмитриеву).
Царь должен сделать заказ, открыть новые секретные архивы, и, главное, заранее смириться с тем, что о славных делах 1812–1814 годов будет рассказано без всякой лести – „авось, будем разумны“…
Как жаль, что не сохранилось ни одного дмитриевского ответа на сотни карамзинских посланий! Ведь от того, что скажет министр юстиции своему только что возвратившемуся из похода царю, и оттого, что Александр ответит, во многом зависит весь замысел, вся биография историка: либо старая История остановится на 1533 годе и отныне переносится в 1812-й, либо все по-прежнему.
Разумеется, большие надежды и на императрицу-мать. Мы знаем, что осенью 1814-го у Карамзина был даже разработанный план истории Отечественной войны, сохранившийся в пересказе Д. В. Дашкова: „Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их. Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с французской революции и вкратце показать ее последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней. Наконец, перенеся знамена русские за Неман, он опять сжимает, так сказать, свои изображения; краткими, но сильными чертами повествует подвиги в Германии и во Франции и потом вдруг устремляет все лучи на взятие Парижа, на славное сие последствие 1812 года, который никогда не перестанет быть главною его целию“. Снова Карамзин – Толстой.
Наверное, во всех попытках написать об Отечественной войне не было другой, по художественному смыслу более близкой к „Войне и миру“ – при всей огромной разнице эпох, авторов, мировоззрений…
План был – история не состоялась.
Примерно в те же осенние дни 1814 года близкие люди извещались:
27 сентября – А. И. Тургеневу. „Если бог даст, то послезавтра начну царя Иоанна. Окончу ли?“
20 октября – брату: „Пишу царя Ивана Васильевича, но не думаю, чтобы я мог продолжать далее: слабеют силы и охота. Хотелось мне в прибавок описать историю нашего времени, то есть нашествие французов, но едва ли эта мысль исполнится по разным обстоятельствам“.
Разные обстоятельства: подозреваем – отнюдь не только неоконченная история XVI–XVII веков, не только больные глаза, слабеющие силы. На вопросы или намеки императрицы-матери, Дмитриева царь, вероятно, не ответил ничего определенного. Отсюда выходило, что Карамзину надо прежде представить готовое-то, что пишется с 1803 года.
Но как нам не задуматься здесь и над тем, сколь быстро после чудных надежд на новую жизнь повеяло теперь холодком. Дмитриев получает отставку 30 августа 1814 года, „не сработавшись“ с Аракчеевым. Военные поселения заложены. Нужна ли Александру I теперь откровенная карамзинская история недавнего времени, где роль царей может быть призрачна и сомнительна, зато поступь истории, роль народов страшна и очевидна?
Важные исследования А. Г. Тартаковского уточнили недавно, сколь разным было восприятие прошедшей войны у монарха и многих его подданных. Первые же послевоенные годы отмечены новым общественным явлением – обилием военных мемуаров, стремлением вчерашних победителей побольше вспоминать, выявить свою собственную причастность к истории (о чем раньше думали куда меньше). О недавнем вспоминают генералы и скромные чиновники, боевые офицеры и случайные как будто очевидцы значительных событий. С 1812-го по 1819-й написана примерно четверть воспоминаний о прошедшей войне.
Между тем царь и Аракчеев не очень хотят этих записок и предпочитают 1813-й и 1814-й главному, 1812 году, когда царя не было при войске, когда (по словам Пушкина) „в Москве не царь, в Москве Россия“ (строчка из стихотворения „Наполеон“, позже переделанная поэтом, очевидно, под давлением друзей). Молодежи, особенно лучшим из победителей, очень нужна в эту пору история их детства и молодости, написанная карамзинским пером. Из завоеванного Парижа Батюшков пишет Вяземскому: „Поздравь Николая Михайловича с нашими победами и с новыми материалами для Истории. Я желаю, чтобы бог продлил ему жизнь для описания нынешних происшествий; двойная выгода: у нас будет прекрасная, полная история, и Николай Михайлович будет жить более века. Сколько материалов!“
Батюшков, Вяземский, молодые лицейские – вот потенциальные заказчики карамзинского „1812“…
Но – не судьба. К тому же мудрено даже историографу „жить более века“. Значит, нужно двигаться к своему времени издалека, от грозного Ивана Васильевича: жребий, в конце концов, не худший…
Путь выбран, все как будто возвращается на круги своя – и новый сын, родившийся в 1814 году, назван в память умершего Андреем: знать ему Пушкина, Лермонтова и погибнуть в другой большой войне, в 1854-м; но как далеко это будущее! Пока что отцу младенца – Историю оканчивать.
ДО 1560 ГОДА…
21 января 1815 года (А. Тургеневу) – „Пишу о царе Иване и венчаю его мономаховым венцом“: 1547 год.
Март-июнь 1815 года – фантастическое возвращение Наполеона с Эльбы, „Сто дней“, Ватерлоо. Карамзин спокоен: „С Францией как-нибудь управятся, а якобинцы не воскреснут“.
Историк знает дело; якобинцев очень не любит, но помнит, что за сила в них была: „не воскреснут“ – и поэтому Наполеону не победить. С этим согласятся и сегодняшние исследователи эпохи…
9 сентября. Наполеона отправляют на некогда грезившийся Карамзину остров святой Елены, историк же выходит к рубежу: „Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уж взята, Астрахань наша, Густав Ваза и орден Меченосцев издыхает, но еще остается много дела и тяжелого: надо говорить о злодействах, почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном“: 1560 год.
Окончить, отделать, привести в порядок, представить восемь томов. Почему же именно восемь. Если меньше, то (как уже говорилось) не будет цельной картины, да и художник-историк чем позже, тем больше находит простора для пера, для описания драматического хода событий, живых характеров. Отчего же не более восьми?
Восьмой останавливается на времени, когда, по мнению Карамзина, Иоанн Грозный еще „не плох“, а правдивый рассказ о нем – еще не повесть о тиране.
Затем, в девятом томе, должны начаться такие страшные дела, которые лучше не сразу представлять нынешнему царю; прежде – испытать судьбу, как будут приняты первые восемь книг?
В декабре 1815-го пишется Введение ко всему труду (позже очень высоко оцененное Пушкиным). Делаются последние поправки. Движение вперед – и все время возвращение к написанному: Все давно написанные тома, начиная с самого первою, нужно все время пополнять. Да и правка написанного, как видно, адовая.
Положим рядом с VII томом черновики, случайно уцелевшие, очевидно, взятые на память историком М. П. Погодиным, и заметим прелюбопытные вещи.
В окончательном тексте: „Василий приял державу отца, но без всяких священных обрядов, которые напомнили бы россиянам о злополучном Димитрии, пышно венчанном и сверженном с престола в темницу. Василий не хотел быть великодушным: ненавидя племянника, помня дни его счастия и своего уничижения, он безжалостно осудил сего юношу на самую тяжкую неволю“. Речь идет о борьбе за власть между Дмитрием, внуком Ивана III (сыном покойного старшего сына), который имел право на престол, и вторым сыном Ивана – Василием, который и сел на трон Василием III.
В черновике видно, как по нескольку раз меняются эпитеты, обороты, порядок фраз. Слова „ненавидя племянника“ были достаточно смелыми при оценке царствующего государя. Кроме того, Карамзин, как видно, сомневался – точно ли дело в личной ненависти (на другой странице напишет о жертве „лютой политики“, то есть жестокой по природе власти и т. п.). Слова „ненавидя племянника“ он зачеркивает и восстанавливает четыре раза.
Хотя иные фразы сохраняются такими, как впервые вышли из-под пера, все же очень много правки, но в основном стилистической: общая идея, исторический взгляд, как видно, Карамзину ясны, но стиль, главное, стиль!
Некоторых описаний в черновике нет – вставлены позже; но вот особенно любопытное место. Карамзин сначала написал о Василии III: „Подражая отцу в миролюбии, согласно с честью и безопасностью России, в сношениях с Литвою Василий оказывал благоразумие и миролюбие“.
Фраза показалась историку слишком слащавой, а великий князь чересчур идеальным; стремясь к объективности, Карамзин зачеркивает, меняет варианты: „Василий… не изменяя благоразумию“; „в сношениях с Литвою Василий… готовый всегда к миролюбию…“. Все не то: Карамзин не хочет становиться исключительно на точку зрения Василия, дальнейший ход событий обнаруживает куда более реалистическую картину политических отношений, дипломатии, интриг. Как бы устыдясь, что его несомненный патриотизм – в ущерб истине, Карамзин в последний раз все перечеркивает и сочиняет фразу, которая и попадает на 12 страницу VII тома: „В сношениях с Литвою Василий изъявлял на словах миролюбие, стараясь вредить ей тайно и явно“. Эта фраза историка-патриота, глядящего со стороны России, не сочувствующего Литве, но неспособного солгать, особенно достойно иллюстрирует пушкинское „подвиг честного человека“; ее можно было бы выбить на воротах храма Истории. Так Карамзин боролся за истину, сражаясь все больше сам с собою. В одном из самых откровенных признаний историка-художника находим: „Трудно говорить о неизглаголенном, а между тем хочется говорить, слушать. Являются светлые мысли, и вдруг, как призраки, исчезают; каплет мед в уста, и вдруг сделается горько. Есть… но что и как? Добрый Сократ! и я знаю, что ничего не знаю; знаю даже, что и ничего не узнаю в мире явлений“.
Насколько такой взгляд обоснован, чего здесь больше – отступления назад или движения вперед – поговорим в заключении к нашей работе. Пока же вернемся к историку, готовому представить дело своей жизни главе своего государства. Позади 13 лет труда, любви, дружбы, борьбы за собственное достоинство; позади великая война, рождение и смерть детей…
Незадолго до отъезда в Петербург умирает от скарлатины старшая дочь Наталья; через 10 дней в беседе с Александром Тургеневым Карамзин высказывает взгляд на жизнь, который тут же (в изложении младшего) представлен общим приятелям в Петербурге: „Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха: не исключаю и моих осьми или девяти томов. Чем далее мы живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями: одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете, только любите добро, а что есть добро – спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром или автором, ученым – все одно“. Таков был историограф перед появлением в столице.