Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
ПОСЛЕ ГРОЗНОГО
Три с лишним года тысячи читателей с нетерпением ожидают продолжения – следующих томов. Сетуют на медленность Карамзина: за столько лет ни одной новой книги!
1821–1824-е годы. Шампольон расшифровывает египетские иероглифы и дарит Миру целую древнюю цивилизацию; революции в Испании, Португалии, Пьемонте, Неаполе, Греции, Латинской Америке…
„Газеты снова интересны, – кажется, радуется историк. – Как бы хотелось знать, что будет с греками“.
„…Венец слетел с головы Фердинанда VII [Испанского], а остался на ней один колпак почти шутовской“, – так почти весело писано Александру Тургеневу.
Улыбки, печаль, надежды и в других письмах. „Поздравляю с новою революциею (португальскою). Скоро ли пройдет эта мода? Или мы пройдем скорее?“
„В Америке рождаются новые государства: Мексика и Перу могут со временем быть великими державами, богатыми и приятнейшими для жизни; но это еще далеко. Между тем видим Испанию в судорогах разрушения. Наше время заставляет более мыслить, нежели веселиться“.
Попадаются, однако, строки куда более нервные, горячие: „Век конституций напоминает век Тамерланов: везде солдаты в ружье…“
„Между тем шумят о конституциях. Сапожники, портные хотят быть законодателями, особенно в ученой немецкой земле. Покойная французская революция оставила семя, как саранча: из него вылезают гадкие насекомые. Так кажется. Впрочем, будет, чем быть надобно по закону высшей премудрости“.
Эти сапожники, портные – действующие лица будущей „славной“ шутки графа Ростопчина: во Франции граф понимает революцию – „сапожники захотели стать князьями“; в России же 14-го декабря не понимает: „князья пожелали стать сапожниками“.
Российские князья все крепче и опаснее закладывают мины для будущего взрыва… Почти на глазах Карамзина – Семеновская история 1820 года, „мирный бунт“ важнейшего гвардейского полка.
Историк знает, предчувствует 14 декабря – и огорчается: не верит, отрицает для России этот путь.
И не менее, а может быть и более, огорчается действиями другой стороны, формальной, государственной стороны: все то же, о чем он столько раз заговаривал с Александром, – военные поселения, мистика, гонение на просвещение, никаких благих реформ. В одном из писем к Дмитриеву радость: разнесся слух о важных переменах, царь все время работает с Аракчеевым! Однако более ничего не последовало. И у Карамзина меланхолия, которая „питается и печальными слухами о саранче, о непрерывных дождях внутри России, о худой надежде на жатву: ибо я, уже мало занимаясь политикою, все еще принимаю живейшее участие в физическом благосостоянии России“. До конца дней, до последнего вздоха – все равно будет верить в просвещение; в то, что „преступления там больше, где больше невежества“, в России же „ежегодно в Сибирь отправляют до 6000 человек“ (запись Сербиновича).
Отношения с царем, с царицами по-прежнему хорошие. Все хорошо – и все печально… Старшую дочь Софью делают фрейлиной, его самого – действительным статским (генерал Карамзин!). Царь, зная нелюбовь историка к чинам, подчеркнул, что награждает историографа, а не Карамзина. Награжденный благодарил изысканно и ехидно – за признание заслуг историографа и „чин для публики“.
Награды, чины, но в то же время над другими, очень близкими – черные облака, как некогда, 6 1792–1793-м, над тогдашним Карамзиным. В опалу и отставку попадает друг – брат Петр Вяземский; Александра Тургенева, можно сказать, съели темные, клерикальные силы, набиравшие голос возле трона. Карамзин горячился, пытался примирить с царем старинного друга, который никогда не был радикалом, заговорщиком и смотрел на вещи сходно с историком. Александр I, кажется, готов был уступить, но сам Тургенев понял, что ему с новым курсом не ужиться. По этому случаю Карамзин жалуется Дмитриеву: „Тургенев спокоен в чувстве своей правости, а я, любя его как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и все еще жалею, очень жалею“.
Порою нелегко сдержаться, соблюсти дистанцию. Однажды запишет о придворных: „Больше лиц, нежели голов; а душ еще менее“. В 1822 году историк смело пишет царю: „Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное!“
И как всегда, внимательно следят за историком-фаворитом многие могучие недоброхоты, крайние мракобесы. Магницкий, Рунич, Фотий только и ждут сигнала, чтобы освистать, выкинуть: „Ты говоришь о нападках Булгарина: это передовое легкое войско, а главное еще готовится к делу, как мне сказывали: Магницкий etc., etc. вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть бог и царь!“ (Дмитриеву).
Раньше, до 1820 года, историограф много спорил и направо, и налево; никогда не отвечая на печатные атаки, охотно вступал в разговоры. Теперь же все чаще находит и это бесполезным; удаляется. „Ось мира будет вертеться и без нас“. Он стар для молодых, молод для стариков: о чем говорить? Уже все сказано… Мысль устремляется на десятилетия и века вперед. Предсказания (как и прежде) печальные и оптимистические; друг другу обязательно и прекрасно противоречащие…
„Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание“.
„Одно утешает меня – то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, – и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, Искусства и художества“.
„…Мне уже ничего не надобно. Я простился даже и с мечтою быть полезным в государственном смысле; не простился только с историей; вот мое дело, вопреки нашим кастратам и щепетильникам“.
То есть ему говорят, намекают, что есть дела поважнее, посовременнее его Истории, или, наоборот, стоит ли так писать, например, о злодеяниях Грозного? Вот мое дело…
Такая позиция обрекала на одиночество. Одиночество обострялось и распадом „Арзамаса“: одни ушли в декабристы, другие в дальние края, третьи в деревню, в частную жизнь. „Мы все как муха на возу, – вздыхает Карамзин, – важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! Велик тот, кто чувствует свое ничтожество – перед богом!“
Вяземский воскликнет: „Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты: у кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках… Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по [….] земли“.
Наконец, Батюшков (в своей тетради под чудесным заглавием – „Чужое – мое сокровище“): „Карамзин мне говорил однажды: человек… он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю… Кроме бесславия, прибавил он, подумав немного“. Одиночество. И сочувствие немногих избранных: „Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью; оттого и не можем быть вполне довольны собою“. Так писал Александр Тургенев Вяземскому.
Вяземский соглашался: „Карамзин… создал себе мир светлый и стройный посреди хаоса тьмы и неустройства“.
И Вяземский, и Александр Тургенев не принадлежат к тем соратникам Рылеева, Пестеля, Николая Тургенева, кто решился, кто нашел смысл жизни, и поэтому не согласятся, будто один историограф живет светло и стройно.
Но мы уже говорили, что моральную силу, чистоту души Карамзина признавало и большинство критиков.
Само существование такого человека, с такой позицией среди вихрей и столкновений 1820-х годов было уже событием, целым „политическим течением“. Он же вослед надолго уезжающему за границу Александру Тургеневу шлет примечательное напутствие: „Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с вами давно рассуждали“.
Одиночество – и свое дело. Десятый том – время царя Федора Иоанновича, конец XVI столетия. Одиннадцатый том – Борис Годунов, Лжедмитрий. И постоянные попытки сегодняшнего, XIX века вторгнуться в мысли, направить перо историографа.
„Хотелось бы дописать до Романовых: тут конец поэмы – остальное – наследникам. Еще бы два тома, и поклон истории“.
3 марта 1821-го – Малиновскому благодарность за присылку из московского архива „двух ящиков“ для десятого тома; сообщает, что написал первые „несколько строк“.
30 сентября: „Я бреду вперед; описываю теперь убиение Димитрия“.
5 декабря – просит приготовить „вce о Годунове“: „…хочется отделать его цельно, не отрывком. На сих днях встретилось мне в бумагах 1597 года описание двадцати или тридцати блюд царского стола – находка любопытная!“
1822 год, 27 января: Карамзин просит у Малиновского „дела европейские и азиатские, Польши, Австрии, Англии, Швеции, Италии etc.; турецкие, крымские, нагайские, персидские, грузинские, кабардинские etc. Спешу к цели, ибо могу умереть или сделаться неспособен к работе; могут перемениться и обстоятельства“. „Обстоятельства“ – это политический курс, царская милость. Позже историк просит планы зданий, космографию.
31 марта: „…кончил 4 главу 10-го тома и примусь за Годунова, описав судьбу России под скипетром Варяжского дому“.
Десятый том окончен; царю, отправляющемуся на Веронский конгресс, историограф вручает тетради „в дорогу“.
Том начинался со слов: „Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое“. Александр I, вернувшись, делает несколько замечаний, очевидно не настаивая. Карамзин „взялся поправить“ в двух только местах. Против фразы „Слабый Федор должен был зависеть от вельмож или монахов“ царь написал: „Последнее не оскорбит ли нашего духовенства?“ Карамзин чуть отредактировал, не изменив смысла: „Угадывая, что сей двадцатисемилетний государь, осужденный природою на всегдашнее малолетство духа, будет зависеть от вельмож или монахов, не смели радоваться концу тиранства“.
16 июня 1822-го – жалуется Дмитриеву, что трудится над Историей по 5 часов в день „иногда и бесплодно или почти бесплодно“.
5 июля – благодарит Малиновского за получение на краткое время ценной Бееровой летописи: списывал три дня, „не жалея глаз, ибо письмо не четко, связно, крючковато“. Десятый том на столе. И вдруг…
7 сентября: „Нынешняя зима, т. е. Оленин и Х том Русской Истории могут решить, здесь ли мне умереть иль в Москве, или в Арзамасе“.
Письмо к Дмитриеву легко разгадываем: если новые тома хорошо пойдут (а издатель Оленин удачно переиздаст их вместе со старыми), тогда будет возможность и дальше в столице оставаться, новые тома писать. Если же – неудача, тогда надо сворачивать столичные роскошества и жить поскромнее, в провинции.
Такого страха мы, кажется, у историографа не встречали: прежде опасался, что царь не примет, средств не даст, но в успехе мало сомневался, очень хорошо ощущал читательский интерес. Теперь же – произошло что-то?
Вспомнив ругательное „кастраты и щепетильники“, угадываем мысль стареющего историка: может быть, критика в печати (Каченовский, Лелевель), критика слева (декабристы), критика справа, затаенная, ожидающая приказа свыше (Магницкий и др.) – может быть, все это, с разных совершенно сторон, означает, что необходимость такой истории, такого историка миновала? Может быть, не станут уж так читать, как в 1818–1821-м?
Он знает к тому же, что книги вообще плохо идут: лучше всех расходится декабристская „Полярная звезда“! „Могу написать более, но уж не могу написать лучше“.
Самого историографа притом не оставляет бес современности. Декабрист Николай Тургенев еще 9 сентября 1820 года записал слова Карамзина насчет книги Шатобриана „Герцог Беррийский“: „Такие книги, будучи произведением времени и обстоятельств, показывают и дух времени и существо обстоятельств“. Не будем сейчас толковать о книге французского писателя и о том, что в ней увидел русский историк: важнее – что он пишет о себе.
Друг Дмитриев написал Воспоминания, и Карамзин их с наслаждением читает, требует еще и еще, но сам даже и не думает о чем-то подобном.
„История…“ – это и есть его мемуары. В своих старых веках он, понятно, хорошо видит дух времени и существо сегодняшних обстоятельств.
Но все ему мало, мало… То, что писано в 1811-м („О древней и новой России“), что желалось и не сбылось в 1814-м (История 1812-го, начинающаяся в 1789-м), кажется, и теперь мерещится: ответить на острейшие вопросы 1820-х годов не только описанием Годунова, Дмитрия, но и книгой о времени отцов, дедов.
Среди напряженнейших работ и забот о XVI–XVII веках Карамзин очень много читает о недавнем XVIII-м. На эту тему больше всего, конечно, в переписке с Дмитриевым: бывший министр и сегодняшний историограф не боятся писать обо всем, не опасаются, что их, например, сошлют за слишком вольное письмо (как Пушкина в 1824-м из Одессы в Михайловское). К тому же им (да еще и Малиновскому, директору архива) можно читать, хранить „запретную литературу“ – и два литератора жадно, сладостно обмениваются впечатлениями.
Дмитриеву: „Благодарю тебя за выписку из журналов Храповицкого: я читал ее с живейшим удовольствием. Екатерина знала людей. Ее суждения любопытны и основательны. Недавно читал я письма ее гр. Захару Григорьевичу Чернышеву, и какие!“
„Известна ли вам, – спрашивает Карамзин Малиновского, – биография кн. Дашковой? Я достал экземпляр, но так худо переписанный, что тяжело читать“.
Сверхсекретные, хранящиеся под особыми печатями в Государственном архиве Записки Екатерины II… Но некогда Павел I дал их на краткое время почитать близкому другу князю Куракину – тот посадил за дело писарей, и они молниеносно скопировали огромную рукопись. А. Тургенев списал у Куракина, Карамзин взял у Тургенева.
Впрочем, даже им, осведомленнейшим людям империи, не удается дознаться, что, например, версия Брюса об отравлении царевича Алексея позже будет отвергнута; и что не имеет никаких оснований слух (в который поверил Карамзин), будто царевича казнили за „связь с Екатериной I“. Зато есть еще повод поспорить о Петре Великом и восклицать (читая „манускрипт, почти никому не известный“ испанского посланника герцога де Лириа): „…как любопытно! Вижу перед собою и Долгоруких и Голицыных, и Бирона и Остермана. Недавно читал я также допросы Лестоку и Бирону, жалея, что не буду писать истории сего времени. Прелесть!“
Прелесть – присоединим и мы свой голос, оценивая только что приведенные строки. Карамзин – чувствительный, сентиментальный, очень чуткий к нравственному началу – забывается: наслаждение ученого явно берет верх над ужасом потомка перед допросами, казнями, кошмарами бироновщины; „прелесть!“ – восклицает Карамзин, воображая, как бы хорошо можно было заполнить двухвековую пропасть между его Историей и его современностью.
„Вообще я так много читал здесь о происшествиях петербургских, что этот город сделался для меня уже историческим: Нева, крепость, дворец напоминают мне столько людей и случаев! Отживая век для настоящего, с каким нежным чувством обращаемся мы к прошедшему“.
Осмелимся поправить историка: именно оттого, что не отжил век для настоящего, обращается он к вчерашнему; не жалеет времени и, добившись специального царского разрешения, погружается в дело Волынского („две кипы и сундук. Гнусно и любопытно“); тянет к родному XVIII веку, к пожару Москвы, но где силы взять на все века?
„Осталось бы написать XII том и coup d'oeil [взгляд, краткий обзор] до наших времен, для роскоши…“ Мечтание это высказано в письме к А. Ф. Малиновскому. Брату чуть иначе: „Заключу мою Историю обозрением новейшей до самых наших времен“.
Вот для чего он читает из XVIII века… Но постоянно сам себя опровергает. Летом 1825-го он, например, объясняет Жуковскому, Вяземскому и Сербиновичу о французской революции (и, понятно, вообще о новейшей истории, которая притягивает так, что приходится крепко отталкиваться!): „…писать ее историю еще рано; предмет богатый, но слишком близкий к нашему времени. Современники требуют более подробностей, а история должна быть разборчива“.
Нет истории без типических подробностей, но нельзя обнародовать подробности о недавнем: заколдованный круг – как выйти?
Пушкин скажет, что надо вести Записки, чтобы на нас могли ссылаться; сам несколько раз будет за них приниматься – плоды четырехлетнего труда сожжет, снова возьмется – и не успеет…
Карамзин отпускает вежливый поклон XIX, XVIII векам и, не прекращая чтения недавних записок, документов, удаляется в 1600-е…
1822, 22 сентября: „…начинаю описывать гонение Романовых, голод, разбой, явление самозванца: это ужаснее Батыева нашествия“.
28 сентября: „Теперь пишу о гонении Романовых, а самозванец стоит у дверей. Предмет любопытен: лишь бы удалось описать хорошенько“.
30 октября: вместо главы из Вальтера Скотта читал императрице Марии об избрании Годунова… „Гатчинское Общество не дремало. Хорошо, если бы удалось еще с некоторою живостию дойти до конца, мною предполагаемого, чтобы высокоблагородное потомство, дочитав, могло сказать: „Жаль!““.
Сегодняшний историк, возможно, удивится такому вниманию к форме: „лишь бы описать хорошенько… с некоторою живостию“. Сохранившиеся листы черновиков насыщены стилистической правкой. Художественность рассказа для Карамзина-ученого – цель. Форма в определенном смысле – важнее содержания, ибо без нее нет содержания, т. е. былой жизни.
11 декабря: „Теперь пишу о самозванце, стараясь отличить ложь от истины. Я уверен в том, что он был действительно Отрепьев-расстрига. Это не новое, и тем лучше“.
1823 год. Новый год историк встречает у Муравьевых: „Съездил, поздравил обеих императриц; до обеда успел еще написать строк десять о Самозванце“.
14 января – в торжественном ежегодном заседании Российской Академии Карамзин читает отрывок об убиении царевича Дмитрия и об избрании на царство Бориса Годунова.
„Где был Годунов и что делал? Заключился в монастыре со сестрою, плакал и молился с нею… Сведав о пострижении Ирины, духовенство, чиновники и граждане собралися в Кремле… Все восклицали: „Да здравствует отец наш, Борис Федорович!“ Так совершилось желание властолюбца!.. Но он умел лицемерить: не забылся в радости сердца – и за семь лет пред тем, смело, вонзив убийственный нож в гортань св. младенца Дмитрия, чтобы похитить корону, с ужасом отринул ее, предлагаемую ему торжественно, единодушно, духовенством, синклитом, народом. <…> Но патриарх и бояре еще не теряли надежды. Все благоприятствовало Годунову, ибо все было им устроено. Но сей человеческою мудростию наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь небесная угрожала царю преступнику и царству несчастному“.
Николаю Тургеневу не понравились „эти слезы, эта тоска народа при смерти Федора Ивановича и при просьбах Годунова о принятии престола“.
Историк читает, декабрист оспаривает, а главный истолкователь еще не знает, не подозревает – „в глуши Молдавии печальной…“.
„Пушкин, говоря о Карамзине, рассказал мне однажды: часто находил я его за письменным столом с вытянутым лицом – вот так (при этом слове он вытягивал сам свое лицо). Он отыскивал какое-нибудь выражение для своей мысли…“ (запись М. П. Погодина).
Пушкин со многими пытается разделить тоску по Карамзиным; просит Вяземского не забывать прозы – „ты да Карамзин одни владеете ею“.
Брату Льву Сергеевичу: „Напишите мне нечто о Карамзине, – ой, – ых“.
Жуковскому: „Введи меня в семейство Карамзиных, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим – всю мою душу“.
Последние строки, кажется, спорят с возможным мнением Карамзина, Карамзиной, Карамзиных, будто Пушкин для них „не тот“…
Отголосок старых споров, эпиграмм – Карамзин только лучшему другу Дмитриеву написал (25 сентября 1822 г.) откровенное мнение о „любезном Пушкине“: „Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия“.
Сам же любезный Пушкин, за тысячи верст, конечно, тонко улавливает отношение одного из самых уважаемых им людей…
Сегодня, когда мы вольно или невольно расставляем российских писателей „по рангам“, Пушкин, разумеется, главнее, и нам, право, неловко за карамзинское мнение, будто у Пушкина „в голове ни малейшего благоразумия“. Но что же делать! Карамзин в ту пору был читателям не менее важен, чем Пушкин; Карамзин так думал; Карамзин Пушкина несколько лет не видел – и судил по старинке; Пушкину карамзинский упрек, самый несправедливый, был все равно полезнее пошлой хвалы. И наконец, самое главное: Пушкин делом опроверг историографический вздох о себе.
Смерть Федора, избрание Бориса – здесь он, Пушкин, вскоре произнесет главные слова!
Тема Бориса, самозванцев была, как видно, созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х годов – и малейшие сведения о карамзинском замысле будоражили молодых.
29 августа 1823 года дерптский студент и славный поэт Николай Языков пишет, что с нетерпением ждет карамзинских страниц о самозванце – ибо та эпоха „может дать хорошие матерьялы для романиста исторического“. Пушкин же умом, душою, сомнениями, поэтическим опытом приближается к истории – и будто только ждет десятого и одиннадцатого томов, чтобы приняться за „Комедию о настоящей беде Московскому государству…“.
Как все просто выглядит сейчас, когда мы знаем то, что сбылось. И как все было зыбко летом 1823-го! 12 апреля Карамзин еще уверял брата, что работает усердно: кончил Федора Борисовича, начинает Лжедмитрия, осенью надеется начать Шуйского.
А затем так навалилась лихорадка, так худо было, что разнеслись слухи о смерти – все лето приходил в себя и 6 августа открылся брату: „Я был действительно при дверях гроба… Умер бы легко, не чувствуя смерти“.
Умри Карамзин (не дай бог – хочется вдруг сказать) – умри летом 1823-го – и выход одиннадцатого тома (да, наверное, и десятого, с ним связанного) задержался бы, конечно, на несколько лет. И не написал бы Пушкин своего „Бориса“ в 1825-м, а после 14 декабря совсем иная обстановка и, вероятно, не написал бы совсем. Страшно даже о таком подумать; но – обошлось…