Текст книги "Последний летописец"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Часть II
ПРИМЕР ЕДИНСТВЕННЫЙ
„История Государства Российского, сочиненная Н. М. Карамзиным, в осьми томах, продается в Захарьевской улице, близ Литейного Двора, в доме Баженовой…“ – извещает в 1818 году „Сын отечества“.
Иначе говоря, на той же улице, в том же доме, где живет Карамзин, патриархально продается его История, а Катерина Андреевна считает привозимые из типографии экземпляры.
К этому времени по восемь книжек на веленевой бумаге отосланы царю, царицам, Дмитриеву и еще нескольким особо важным читателям. Завершено почти двухлетнее превращение карамзинской рукописи в печатные тома. Нетерпение столичной публики и разные слухи опережают события. Восемь томов – от древнейших времен до 1560 года.
„Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною… Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле“ (Пушкин).
Самые интересные мемуары о главном труде Карамзина, написанные Пушкиным несколько лет спустя.
Пушкинский отрывок, кажется, не пропускает ни одной стороны события – и поэтому позволим себе прибегнуть к „медленному чтению“.
„3000 экземпляров… пример единственный“. Как трудно нам, в эпоху гигантских тиражей, сопоставлять числа: классический тираж XVIII – первой половины XIX века -1200 экземпляров. Так выходили главы „Евгения Онегина“, „Бориса Годунова“, а прежде – карамзинские повести, „Письма русского путешественника“. Потом, правда, следовали переиздания – еще 1200, еще… Но чтобы сразу 3000 – неслыханно! Удивление Карамзина хорошо видно по его письмам Малиновскому, Дмитриеву, родственникам.
12 февраля 1818 года: „Осталась только половина экземпляров“. К 19 февраля – продано 1900.
27 февраля: „Сбыл я с рук последний экземпляр моей Истории… Это у нас дело беспримерное. В 25 дней продано 3000 экземпляров“. Карамзин, как видим, говорит почти что „пушкинскими словами“ (или Пушкин это письмо прочитал?).
К 11 марта – Карамзин получил еще 600 заказов сверх проданного тиража.
Начало апреля – Николай Тургенев сообщает, что экземпляры Истории продаются по двойной цене.
7 апреля – договор с книгопродавцем Олениным на второе издание.
8 июня – объявление о начале печатания второго „исправленного“ издания. Газеты извещают о готовящемся переводе на французский, немецкий, итальянский…
Пушкин: „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили“.
„Все…“
Петербургская цена была по 50 рублей за восемь томов в обыкновенном переплете, в Москве продавали за 58, в провинции и того дороже – цена обычная и немалая. Если бы грамотный мужик-середняк пожелал приобрести Историю, она обошлась бы ему примерно в два годовых оброка.
Понятно, простых читателей совсем немного. Больше всего покупает Петербург – литераторы, чиновники, военные, придворные… И все же нашлись покупатели и среди „податных сословий“. Такие люди очень интересовали историка, надеявшегося на будущую российскую образованность. Он не забывает, в нескольких письмах упоминает бурмистра одной из деревень Вяземского, который просит у своего барина „гостинца“ – Историю Карамзина. „Я писал для русских, – восклицает автор, – для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева (см. имена пренумерантов в восьмом томе)“. Ученик Пензенского духовного училища Иринарх Введенский, будущий заметный деятель 1840-х годов, пишет отцу-священнику: „Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я буду читать его по ночам и зато буду хорошо учиться“.
Провинция сразу подписалась на 400 экземпляров – из них пятьдесят запросил далекий Иркутск, чего Карамзин совсем не ожидал; но возможно ли разглядеть из столицы восточносибирское просвещение? „Вообразите, – замечает историк, – что в числе сибирских субскрибентов [подписчиков] были крестьяне и солдаты отставные!“ Москва же, любезная Москва „никак не проснется“: автор Истории дает неожиданное, весьма остроумное объяснение: „Я не дивлюсь, что в Москве и Ир
кутске разошлось равное число экземпляров моей старины. К тому же я сам москвич: меня видали за бостоном, нет заманки для воображения“. То есть нет пророка в своем отечестве…
Итак, „все бросились читать“: завтрашние декабристы и вчерашние „новиковцы“; из рук в руки распространяются тома по известному рассаднику вольнодумства Училищу колонновожатых; об „Истории“ толкуют в гимназиях, семинариях, салонах, в ученых и литературных обществах…
Вот лишь некоторые из первых откликов:
Жуковский – „…я гляжу на Историю нашего Ливия, как на мое будущее: в ней источник для меня и вдохновения и славы“.
Вяземский называет 8 томов „эпохой в истории гражданской, философической и литературной нашего народа“.
Сперанский (из Пензы): „…что бы ни говорили ваши либеральные врали, а „История“ сия ставит его наряду с первейшими писателями в Европе; скажу даже, что я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее. Слог вообще прекрасный; дух – и времени, и обстоятельствам, и достоинству империи свойственный… Он бранит меня, не зная, а я хвалю его с основанием. История его есть монумент, воздвигнутый в честь нашего века, нашей словесности“.
Так бывший министр, чьи конституционные проекты были отринуты не без участия Карамзина, „мстит“ старинному неприятелю. Но поток восторгов продолжается.
Знаменитый Федор Толстой (Американец) „прочел одним духом восемь томов Карамзина и после часто говорил, что только от чтения Карамзина узнал он, какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него Отечество есть“ (записано Вяз омским).
Вигель обрадуется возвращению „со времен Петра презираемых нами преданий“ и „открытию нового мира“ Карамзиным.
Историк, публикатор старинных документов И. П. Сахаров: „Здесь-то [в Истории Карамзина] узнал я родину и научился любить Русскую землю и уважать Русских людей“. Еще и еще отклики.
Царь спрашивает мнение Вяземского об Истории сразу после ее выхода – тот еще не успел прочесть; Александр же объявляет, что проштудировал „с начала до конца“.
Заинтересовался и Запад. Любопытство к российской истории подогревается огромным усилением международной роли страны после 1815 года.
Зато суровый декабрист Николай Тургенев очень насторожен, он готовит важные возражения – но притом признается: „Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении… Что-то родное, любезное“.
Такого успеха не было (и в известном смысле не будет!) ни у одного из историков. Правда, ни в одном крупном государстве того времени не было и такого пробела в исторических знаниях: ни англичанам, ни французам, ни немцам не нужно было открывать свою древность, как Колумбу Америку, так как они ее не теряли: другие исторические судьбы, другое отношение со своим прошлым…
Размышляя об этом несколько позже, Карамзин заметит друзьям, что, кроме всего прочего, винит в своей славе и удачу: „Есть же и у других таланты, которым не было средств не только развиться, даже и обнаружиться при обстоятельствах неблагоприятных; есть и трудолюбие, которое не имеет удачи“.
Если б не он – другим пришлось бы открывать древности, спасать Россию от нашествия забвения. Но все же именно он успел.
Пушкин же (не через 8 лет, в мемуарном отрывке, а тогда же – в стихах к Жуковскому) написал:
Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повести древних лет!
Он духом там – в дыму столетий…
(Речь идет о Батюшкове и его огромном интересе к „Истории Государства Российского“.)
Вяземский писал об этих строках Пушкина: „„В дыму столетий!“ – Это выражение – город: я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы „дыма столетий“? О прочих и говорить нечего“.
Дым столетий, оказывается, было дерзким, новаторским выражением: Державин, сам Карамзин так бы не выразились – то ли из почтения к минувшему, то ли из-за непривычного еще ощущения быстроты, вихря; не „река времен“. (Державин), а именно – „дым столетий“.
Подобный энтузиазм слишком заметен, чтобы не вызвать и толков самых разнообразных, в том числе критических, иронических: неизбежные спутники, а впрочем и признаки славы…
Пушкин: „Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слога „Истории“ Карамзина. Одна дама, впрочем, весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: „Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…“ Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!“
„Прочла вслух“ и недовольна Евдокия Голицына, „ночная княгиня“ (молодой поэт, кстати, увлекся ею после того, как встретил у Карамзина). По-видимому, княгиня, рассердившись на однако в начале II тома, после того закрыла книгу, как это сделал и отец Герцена: он „принялся за Карамзина „Историю Государства Российского“, узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: „Все Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?““
Декабрист Николай Тургенев сообщит брату' Сергею: „Меж тем толки о ней [Истории] странны. Иные не находят в ней ничего нового, другие в претензии, зачем История Государства Российского, а не Русская История. Бакаревич три недели смеется (и смешит Английский клоб) над выражением „великодушное остервенение“. Иной… иной жалуется, зачем о Петре I не говорит в Истории“.
Тут любопытно все – и слава, и мода (каждому приходится все же хоть открыть книгу), и уровень „светских суждений“…
Защищая Карамзина, Пушкин ставит его (нечаянно и сознательно) выше среды, света. Разумеется, поэт прав в оценке многих глупых откликов, однако снова и снова хотим повторить уже сказанное прежде: Карамзин-историк ответил на понятую им потребность лучшего русского читателя, на вопрос тысяч людей о своем прошлом и настоящем. Людей, менявшихся под влиянием огромных событий в Европе и России конца XVIII – начала XIX века, особенно под впечатлением 1812-го. Сам Карамзин писал брату, что успех его „не доказывает достоинства книги, но доказывает любопытство публики или успехи нашего образования“.
Общество жаждало художественной истории – Карамзин дал ее обществу. Результатом был замеченный Пушкиным взрыв общественного энтузиазма в феврале 1818-го и позже…
Скажем больше, если бы Карамзин выдал свои тома до Бородина, до пожара Москвы и взятия Парижа, эффект хоть и был бы, но, думаем, много меньший. Россия, вернувшаяся из великого похода, желала понять сама себя и, наверное, никто лучше друга-родственника Вяземского не оценил этого обстоятельства: „Карамзин – наш Кутузов двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в двенадцатом годе“. Карамзин – Кутузов…
Но для того чтобы так понять свой народ и свое время, надо было самому стоять выше, глядеть дальше других. Герцен позже советовал мыслителю, деятелю быть на шаг впереди „своего хора“, но никогда не на два! Если не опережать, слиться с хором – не увидеть главного; слишком опередив, можно главного не услышать.
Противоречия с читателем, непонимание, таким образом, были в природе вещей – как и восторг, слава…
Пушкин: „В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие. У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина – зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты „Русской истории“ – свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.
Пушкин пишет эти строки много позже, когда улеглись первые восторги… Собственно говоря, поэт впадает, как легко заметить, в противоречие: невиданный тираж, успех, открытие русским их прошлого, но… „никто не сказал спасибо“.
Мы видим, что многие сказали, и сам Пушкин, читая „с жадностью и вниманием“, таким образом благодарил, признавал… Но притом в журналах действительно критиковали – и немало;
в этом была даже известная смелость – нападать на сочинение государственного историографа, где на обороте титульного листа каждого тома значилось: „Печатано по высочайшему повелению“. Пушкин, однако, в главном прав: такой ли критики было достойно это сочинение, необыкновенное во многих отношениях?
„НИКТО НЕ В СОСТОЯНИИ…“
Критиковал московский профессор Каченовский, позже – казанский ученый Арцыбашев, с печатной полемикой выступил польский профессор Лелевель (один из будущих вождей восстания 1830 года); несколько специалистов разобрали Историю в публичных лекциях, в письмах, впрочем, предназначенных для многих. Была и критика политическая, эпиграмматическая, но это жанр особый и разговор особый… В Истории, понятно, находили неточности, ошибки, делали дополнения – Каченовский был недоволен почти каждой фразой введения.
Карамзин благодарил, многое учитывал, кое с чем не соглашался; это естественно. Уровень точности соответствовал эпохе, грубых, смешных просчетов не было: речь не о том шла, и главная критика – за другое. Не вдаваясь в тонкости, оттенки, подробности, скажем, что в основном судили ученые – художника. Умный знаток митрополит Евгений (Болховитинов) позже запишет: „Татищев редко витийствует, подобно Карамзину, которого уже винят за то“.
„Чувство души его для меня постороннее делу, когда читаю его творения, когда ищу в нем истины, – сердился Каченовский. – Требую от историка, чтобы он показывал мне людей такими точно, какими они действительно были; а полюблю ли их или нет, одобрю ли их мысли, их поступки, или напротив – это уже до меня, не до него касается“.
Каченовский винит историка даже в обмане: во Введении говорится, что читатель, может быть, заскучает, а на самом деле – совсем не скучно!
Критик, видимо, хотел сказать, что уж слишком нe скучно, что Карамзин напрасно оживляет рассказ, предлагая психологические объяснения, что он необъективен. Лелевель соглашается, что „российский историограф вовсе не прилагал старания, чтобы казаться слишком беспристрастным“.
Первые критики сформулировали многое из того, что повторят вторые, пятые, десятые: вместо научной истории – художество, „сказочки“; слишком много авторской личности, слишком мало строгого разбора причин, следствий. Нет исторической философии, давно уж освоенной в Европе. Дерптский профессор Перевощиков, соглашаясь с тем, что Карамзин „единственный в искусстве представлять и располагать картины“, причисляет его Историю к сочинениям литературным и ставит автора „наряду с Титом Ливием, Робертсоном“, но „не с Тацитом и Миллером“. Лелевель порицает за чрезмерный художественный „лоск“, за „романтизм“, за то, что герои древности говорят и мыслят как люди XIX столетия, и, наконец, за то, что рассказ преимущественно о государях, но не о жизни народа.
Здесь было много верного, серьезного. Карамзин как будто оживлял умиравшую, отжившую традицию, все более нелепую для века разума и анализа. И в то же время критики с водою постоянно выплескивают ребенка; действительно, никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным.
Сравнения с другими историками были справедливы; разбор именно этого историка был явно недостаточен.
К тому ж критика, не привыкшая к гибким академическим формулам, постоянно переходила на личность. Некоторыми двигало раздражение, зависть. Так, благородного Лелевеля подталкивал на критику Карамзина неблагородный Булгарин. Мотивы последнего были таковы: хорошо бы публично высмеять ошибки историка, „ставящего себя выше всех писателей, называющего и Тацита и Фукидида глупцами, а греков и римлян дикими людьми“.
„Насколько я его [Карамзина] знаю, – продолжает уговаривать Булгарин, – у него нет никаких идей, кроме таких, какие могут войти в роман…“ Польского историка стыдят, что он-де „испугался“ карамзинистов.
Лелевель возражает своему „поощрителю“, что предпринимает разбор Карамзина только из внутренней потребности, не имея „иных побуждений“. Затем признает, что по многим вопросам согласен с автором „Истории Государства Российского“. Тут Булгарин пустился на провокацию, сообщив своему корреспонденту, что получил уже „63-е письмо“, требующее новых критик на Карамзина. Когда же Лелевель попросил прислать хотя бы одно письмо для ознакомления, Булгарин, конечно, отмолчался.
Напечатав несколько статей, польский историк прекратил критику, хотя Булгарин умолял продолжать…
При такой форме и остроте полемики неудивительно, что друзья, восторженные почитатели нашли в упреках Каченовского и некоторых других оскорбление своего кумира, своих собственных мнений.
Дмитриев уверен, что Карамзин должен отвечать на резкие атаки Каченовского: „Иначе литература будет раздольем бумагомаракам“; он поощряет к антикритике Батенькова, Жуковского, упрекает их за „робость“.
Вяземский – еще горячее: „Я вовсе не приверженец самовластных мер; но у нас, где свобода печатания не разрешена, где об актере придворном говорить запрещается… честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств презренного мерзавца“.
Чуть позже: „Каченовский хрипит… Его пора отпендрячить по бокам“. „Кабаны, против него [Карамзина] бунтующие здесь, гадки… Пушкин с этими свиньями сражается языком, а я крепко думаю, что разделаюсь с ними рукой“.
Пушкин сочиняет на Каченовского четыре эпиграммы: напомним только первые их строки:
Бессмертною рукой раздавленный зоил…
Клеветник без дарованья…
Хаврониос! ругатель закоснелый…
И наконец, лучшая:
Охотник до журнальной драки,
Сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил
Слюною бешеной собаки.
Вяземский выдал тоже четыре эпиграммы…
Они знают, что историограф будет недоволен, всякую защиту в печати „почитая ниже себя“, но Вяземский признается, что он в этих вопросах „сын алькорана, а не евангелия“ и хочет „за пощечину платить двумя“.
В свое письмо к историографу (после того, как уже отвечено Каченовскому) Вяземский включает своеобразный карамзинический манифест:
„С трепетом ожидал я, почтеннейший и любезнейший Николай Михайлович, приговора Вашего негодования. Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие. Вы в этом случае были для меня историческое лицо, представителем нравственного дела, которое я защищал, забывая о наличии личности. Я почитаю неблагопристойным молчание друзей истины, при наглом монополе невежества и хотел омыть наше время от этого стыда. Уверенность, что никто из здравых и беспристрастных людей не найдут, что я был Вашим орудием или хотя малейшим образом движимым Вами, придала мне смелости, и я ополчился не против Каченовского – на этот подвиг не нужно много смелости – но против Вас. Покоритесь необходимости быть должником Судьбы и расплачивайтесь за Славу, если не с врагами, то с друзьями. Но пуще всего простите мне великодушно. Право, при каждом удачном стихе дрожал я от страха, думая о Вас, и недавно в письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву писал об этом страхе“.
Взгляд же Карамзина на критику не переменился: все читать, ни на что не отвечать. На контркритику времени не имеет. Более того, он согласен с мнением декабриста Никиты Муравьева: „Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? <…> Честь писателю, но свобода суждениям читателей“.
Отругиваться некогда и незачем – надо работать. Если б это правило легко давалось, если б имелась нужная доза безразличного равнодушия, тогда не было бы никакой проблемы, но и не было бы, наверное. Истории…
Немногие особенно близкие собеседники знали, сколько сдавленной нервности таилось под внешней маской благоразумия. Александр Тургенев однажды вдруг слышит, как историк досадует на холодные разборы в печати, после которых – не бросить ли работу? Наконец, по настоянию Дмитриева Карамзин составил целую тетрадь антикритики, услыхал, что старый друг очень ею доволен – и тотчас кинул рукопись в камин!
Когда же Каченовский баллотируется в Российскую Академию, Карамзин объявляет, что „критика его весьма поучительна и добросовестна“: он не только сам за него голосует, но (воспользовавшись правом выступать от имени отсутствующих) присоединяет голоса Дмитриева, Жуковского, Оленина.
Зато найдя вдруг среди „десяти или двадцати“ неинтересных комплиментов те слова, которые хотел бы услышать, историограф не может скрыть потаенных чувств. По поводу умного разбора во французской печати заметит: „Moniteur тронул… этот академик посмотрел ко мне в душу: я услышал какой-то глухой голос потомства“. Французский отзыв, конечно, отыскали. Вот он: „Автор представляет обширную картину своего отечества от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), который показывает в историке не только ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savant)…“
Так во французской газете зазвучали слова, позже подхваченные и переданные потомству Пушкиным: „Подвиг честного человека…“, „простодушие, искренность, честность“.
Вот о чем думал, как понимал себя и свой труд Карамзин и уверенно продолжал сочинять все в той же своей манере, накаляя и восторг и критику…
Нелегко, часто и невозможно определить, с какой стороны атакуют Историю. Правда, прежние доносы и полудоносы справа (насчет безбожия, якобинизма и проч.) притихли (автор поощрен царем!), ученая же критика, как правило, политических мотивов прямо не касалась… Зато теперь, с 1818 года, появились суждения, которых раньше не было. Обвинения, которые никак не могли уж попасть в легальный журнал или газету.