355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Последний летописец » Текст книги (страница 13)
Последний летописец
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:59

Текст книги "Последний летописец"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

ДЕСЯТЫЙ И ОДИННАДЦАТЫЙ

1823 год. 18 октября:Дописываю теперь самозванца. После болезни имею к себе менее доверенности: не ослабела ли голова с памятью и воображением?

Конец ноября – начало декабря: рукописи десятого и одиннадцатого томов уходят в типографию. „Хуже всего то, что на меня часто находит грусть неизъяснимая, без всякой причины, и нервы мои раздражены до крайности“.

1 декабря:Хорошо, если они [X и XI тома] так же разойдутся, как 9-й том. Кроме авторского честолюбия, это могло бы поправить и наши экономические обстоятельства“.

1824 год. 1 января:Занимаюсь печатанием, не жалею денег, а идет плохо“.

21 января. Десятый том отпечатан.

С 4 марта десятый и одиннадцатый тома рассылаются подписчикам.

14 марта (А. Тургенев – Вяземскому): „На Семеновском мосту только и встречаешь, что навьюченных томами Карамзина „Истории“. Уж 900 экземпляров в три дни продано“.

В столице, как бывало и прежде, книжки прямо на квартире Карамзина продает Афанасий Иванович – „грамотный рядовой из сторожей департамента духовных дел“.

Тома разошлись, но все же не так стремительно, сенсационно, как в 1818-м. Карамзин был прав – что-то переменилось в воздухе; одни устали, другие далеко ушли.

Александр Тургенев, поначалу радовавшийся, тоже нервничает: „Мало берут – по 4, по 5 экземпляров в день разбирают. Вчера взяли семь на простой бумаге. [Карамзин] принужден уступить на срок книгопродавцам. Ожидаю большего рвения и патриотизма от русской России: Чухонская равнодушна к славе отечества… Да возрадуются клевреты Каченовского!

История моя худо продается; говорят, что все худо продается“, – жалуется Карамзин Дмитриеву 13 июня 1824 года; опять приходят мысли, что все это – не нужно: мысли об отречении. Как раз в это время ведь и царь „распорядился наследством“; говорит о своем давнем желании отречься, жить частной жизнью. Царь отречется, историку отречься?

Всего продано 2000 экземпляров – втрое меньше, чем в 1818-м, но отказываться от Истории рано, и Карамзин, кажется, это вскоре почувствует.

Восемь томов в 1818-м году, как и девятый том в 1821-м, как и десятый, одиннадцатый в 1824-м – каждый раз становились значительным культурным, общественно-политическим событием, вызывали волну откликов, споров, ответов, подражаний, новых замыслов…

В напряженной усталой атмосфере 1824-го, когда миновали надежды на реформы, когда окончились европейские революции, когда „либерал Пушкин“ оставляет в черновике:

 
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От сарскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало – под ярем склонились все главы…
 

В этом-то „остановившемся времени“ дурные, живые страницы родной истории были свежим воздухом, признаком настоящей жизни.

Языков в Дерпте жадно читает десятый и одиннадцатый тома: „эти любопытства полные доказательства великого таланта нашего Ливия. Дай бог, чтоб он сколько можно продолжал писать Русскую Историю, хотя бы до смерти Петра“.

Грибоедов летом 1824-го находит, что „стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами“.

Александр Бестужев, обдумывая разные способы исторического описания русской жизни, вздыхает: „Но что скажешь после Карамзина?

Наконец, Пушкин: „Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! Какая жизнь! Это злободневно, как свежая газета“.

Карамзин, кстати, хорошо знает от Вяземского, что Пушкин пишет „Бориса“, просит рукопись, но не успевает прочесть… Слишком мало времени, слишком много событий…

Мы не рады тому, что бог не дал нам видеть этого общего бедствия“. Карамзин, всегда стремящийся в „минуты роковые“ сам быть историческим свидетелем, жалеет, что не видел великого петербургского наводнения 7 ноября 1824 года. В Царском Селе та буря, что гнала обратно Неву, „ломала и рвала с корнем давнолетние деревья“.

Царь скажет Карамзину слова, которые позже попадут в пушкинский „Медный Всадник“: „Мой долг быть на месте… Воля Божия, нам остается преклонить главу пред нею“.

Наводнение это немалому числу мыслящих людей показалось близким предвестником других роковых минут и роковых лет.

ОСЕНЬ ЖИЗНИ

Карамзин – Дмитриеву. 22 октября 1825 года:

…я точно наслаждаюсь здешнею тихою, уединенною жизнию, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, Не туманного озера… В 11-м завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу и воображение; в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег. Трясусь, качаюсь – и весел…

В темноте вечерней еще хожу час по саду, смотря в дали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко – крик совы. С 10 до половины 12 читаем с женою и двумя девицами Вальтера Скотта романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки. Не знаю скуки с зевотою и благодарю бога. Рад жить так до конца жизни. Что мне город?.. Знаешь ли, то я с слезами чувствую признательность к Небу за свое историческое дало? Знаю, что и как пишу: в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве; я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей Истории: она есть, и довольно для меня. Одним словом, я совершенный граф Хвостов по жару к музам или музе! За неимением читателей могу читать себя и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе до той минуты,

 
Как лебедь на водах Меандра,
Пропев, умолкнет навсегда“.
 

Прекрасная проза, исповедь. Через год без малого после наводнения, за два месяца без малого до восстания. Ровно за 7 месяцев до смерти…

О смерти заговаривает все чаще; брату признается, что смотрит на здешний свет „как на гостиницу“. „Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть, как сладкое успокоение в объятиях отца. В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии и авторском“. Меж тем работа „опять сладка“, перед прощанием. Жуковский и Александр Тургенев рассказывают, а Сербинович записывает о недавно обнаруженном 200-летнем старце: появился на свет около 1620 года – в то самое время, куда вплотную подошли тома „Истории Государства Российского“. Старец прожил „недостающую часть“…

Жена умоляет лечиться – поехать за границу, снова увидеть мир „русского путешественника“. Николай Михайлович, однако, никак не желает „трястись в карете или шататься на корабле“.

Путешествие, да! – но все по времени, в XVII век, к Шуйскому, Тушинскому вору, Семибоярщине, Минину и Пожарскому.

ПОСЛЕДНИЙ ТОМ

Пишу мало, однако ж пишу, во всяком случае последний XII-ый том: им заговеюсь для двух тысяч современников (NB по числу купленных экземпляров) и для потомства, о котором мечтают орлы и лягушки авторства с равным жаром“. (Дмитриеву).

Брату сообщает, что торопится дописать „прежде охлаждения душевного“.

Посланы в Москву подробные вопросы и получены обширные ответы – о Шуйском. Калайдовича просят побывать в Тушине и описать место, где стоял Лжедмитрий II; корреспондент присылает историографу подробный план.

3 сентября 1825-го Карамзин жалуется, что „история не двигалась вперед: в 3 месяца едва ли написал 30 страниц“. Как и прежде, нужны помощники, наследники. Малиновский, Румянцев, Калайдович, Строев, Оленин, Александр Тургенев… Теперь много помогает Сербинович, все сильнее участие молодых – Погодина, Сухорукова, Хомякова.

Уже говорили, но повторим, что видим здесь не умаление, а, наоборот, величие историка: он объединил в своем труде всю науку своей страны и своего времени, его книги были общим делом – и в то же время „подвигом честного человека“, Николая Карамзина.

Повторим также, что и знаменитый мастер не волен знать главных своих наследников. Ведь одиннадцатый том и споры насчет Бориса как будто менее всего обращены к тому Михайловскому ссыльному, который, перечитав им написанное, воскликнет: „Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!“, а после напишет на титульном листе – „Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин“.

И разве не к тому же молодому человеку „без устройства и мира в душе“ – вздох Карамзина о финале Истории: „Дай мне бог дойти до Романовых; а о Петре Великом и не думаю: для описания одного устройства его, в небольшом размере, понадобилось бы, по крайней мере, пять лет“.

7 октября в Михайловском окончен пушкинский „Борис“. Карамзин в тот день дописывает пятую главу двенадцатого тома: 1611 год, славная оборона Троице-Сергиевского монастыря; еще немного – „и поклон всему миру, не холодный, с движением руки навстречу потомству, ласковому или спесивому, как ему угодно… Близко, близко, но еще можно не доплыть до берега“ (Дмитриеву).

15 ноября 1825-го семья Карамзиных переезжает из Царского Села в город.

26 ноября из Таганрога прибывает курьер с сообщением о тяжелой болезни царя.

„Я, МИРНЫЙ ИСТОРИОГРАФ…“

Еще летом 1825-го Карамзин по просьбе молодой императрицы подобрал исторические справки о Таганроге – южном городе, куда собиралась царская фамилия. 1 сентября 1825-го историограф простился с Александром I; через день – с царицей. Много лет спустя вышла из архивных тайников запись Карамзина об одной из последних бесед с императором, 28 августа с восьми до половины двенадцатого…

В последней моей беседе с ним 28 августа… я сказал ему как пророк: Sire, Vos annees sont comptees; Vous n'avez plus rien a remettre, et Vous avez encore tant de choses a faire pour que la fin de Votre regne soit digne de son beau commencement (Государь, Ваши дни сочтены, Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец Вашего царствования был достоин его прекрасного начала).“ Царь обещает… Запись, поражающая и смыслом и краткостью.

Царю, как видим, делается прямое, недвусмысленное предсказание (впрочем, возможно, в ответ на его собственные предчувствия): историк знает, что вот-вот нечто вспыхнет, а у царя уже доносы Шервуда и Бошняка о планах скорого восстания и цареубийства.

Александр обещает – но отчего же на другой день после его отъезда Карамзину „грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взять пера“? (Дмитриеву).

Больше с этим царем не виделся. 27 ноября 1825 года, в разгар молебствия во здравие, во дворец примчался траурный гонец из Таганрога.

Открыли завещание Николаю – присягнули Константину – получили отказ Константина – готовятся присягать Николаю… Междуцарствие, какого не бывало со времен карамзинского двенадцатого тома. Минуты роковые…

Историк присматривается к странному, притихшему Петербургу без императора. „Вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, а однако все идет так же хорошо, или, по крайней мере, так же плохо, как раньше“. Эти слова одного из „арзамасцев“, сказанные при Карамзине, запомнил декабрист Александр Муравьев, брат Никиты: для заговорщиков это – еще один довод, что самодержцы вообще не нужны. Карамзин иначе думает, но притом, разумеется, не скрывает своих опасений насчет ожесточенной России. В разговорах с императрицей-матерью и завтрашним царем Николаем приводит такие страшные подробности (и, надо думать, исторические параллели с Годуновым, Лжедмитрием, Шуйским), так „увлекся отрицанием“, критикой правления Александра, что (согласно М. П. Погодину) Мария Федоровна просит историографа: „Пощадите сердце матери!

Ваше Величество, – отвечает Карамзин, – я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать“.

Вот таким был этот монархист, который не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да еще так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!

14 декабря 1825 года с утра – явился во дворец с дочерьми-фрейлинами: день присяги Николаю. Снаружи вдруг стрельба, крики, восстание! Историк видит оцепеневшего от страха Аракчеева и еще нескольких виновников – ему нечего им сказать. Александра Федоровна, жена Николая, молится; Мария Федоровна повторяет: „Что скажет Европа!“ – „Я случился подле них: чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок – и не смущает сердца“.

Он должен все видеть сам – как в Париже 1790-го, в Москве 1812-го. Идет на улицу, к Сенатской – люди запомнили человека в парадном придворном мундире, без шляпы „с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкою и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами“.

– Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней 5–6 упало к ногам“.

Он ненавидит мятеж, но все же, явно удивляясь самому себе, признается (все в том же длинном письме-отчете Дмитриеву, который мы только что цитировали): „Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж“.

Из других писем и разговоров тех дней мы восстанавливаем горькие, противоречивые чувства, одолевавшие Карамзина. Он, оказывается, уговаривал каких-то солдат или обывателей – не бунтовать, разойтись. Другим бы это не сошло – одному из таких агитаторов чуть череп не проломили прикладом…

Историограф алкал, „ждал“ пушечных выстрелов, негодовал: „Каковы преобразователи России: Рылеев, Корнилович…

Однако замешано, арестовано и множество своих! Прежде всего близкие из близких – Никита и Александр Муравьевы, Николай Тургенев (он, правда, в Англии, но объявлен вне закона), Николай Бестужев, который „один мог бы продолжать Письма русского путешественника“. Подписаны приказы об аресте Михаила Орлова, Кюхельбекера (переводившего Историю на немецкий), в тюрьме и множество других старинных знакомых, читателей, почитателей – тех молодых людей, которые так жадно ожидали его Историю и которые там вычитали свое. В письме к неизменному Дмитриеву Карамзин надеется: „Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много“; с первых же дней обеспокоен, что теперь раздолье будет для Аракчеевых, Магницких, которые станут восклицать: „Мы же говорили!“

Декабризма Карамзин решительно не принимает, но он историк: трудно не заметить широких причин, глубоких основ.

Карамзин:Каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.

Что ничего не доказывает“, – отвечал Никита Муравьев.

Пришло время эшафота.

Карамзин:Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению. Оно, конечно, имеет свой план…

Муравьев:Революция была, без сомнения, в его плане“.

Нечестному легко помнить одно, забыв, желая забыть другое. Честному человеку – невозможно.

Я только зритель, но устал душою, – жалуется Карамзин. – <…> Авось скоро возвращусь к своей музе-старухе“.

Но в Историю, в XVII век, теперь не скрыться: к тому же в течение 23 лет работы над Историей древность и современность в каждом томе привыкли к „смешению“.

Главные свои слова о 14 декабря и декабристах Карамзин произнесет очень скоро: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века“.

И если так, значит, прав был Никита Муравьев: революция в плане провидения, ведь заблуждения века не могут быть случайностью, простым „злым умыслом“ одного, десятерых? Они в природе вещей…

И если так, надо на всю русскую историю, давнюю и недавнюю, взглянуть по-иному, заметить то, что высветилось в минувших веках от вспышки 14 декабря.

Опять что-то не сходится в ответе. Как и должно быть. Честному человеку менять свои убеждения – значит менять жизнь. Если же сил не хватает – умереть.

ДЕКАБРЬ-МАЙ

Карамзин заболевает – простудился на улицах и площадях 14 декабря. В представлениях современников и ближайших потомков историограф стал еще одной, пусть неявной жертвой рокового дня.

Если не спрямлять события, не романтизировать, то можно бы, казалось, возразить: историк и прежде серьезно хворал, теперь же болезнь то наступает, то отступает, и в хорошие дни Карамзин еще пишет, пытается выходить…

И все же, действительно, – с 14 декабря Карамзин умирает. Подорвано не только здоровье, но и некая оптимистическая струна, на которой все держалось. Это подтверждают и его попытки выйти из кризиса, ожить.

„Не боюсь встретиться с Александром I на том свете, о котором мы так часто говорили, оба не ужасаясь смерти, оба веря богу и добродетели“.

Еще накануне восстания новый царь Николай просит Карамзина написать манифест о вступлении его на престол.

Историк пишет, причем дважды обращается к „тени Александра I“: во-первых, упомянув „дела беспримерной славы для отечества“, случившиеся в прошлом царствовании; во-вторых, предложив Николаю I формулы „Да будет наше царствование только продолжением Александрова!.. Да исполнится все, чего желал, но еще не успел совершить для отечества Александр!..

Новому императору это не пришлось по душе. Он крепко недолюбливал старшего брата (а после восстания вообще едва сдерживался, сетовал, что Александр „распустил“ народ); карамзинский намек на ожидавшиеся, но не сбывшиеся общественные реформы тоже раздражает Николая. Историографу было сказано, что царю „неприлично хвалить брата в манифесте“ и что решительно не нужно „излишних обязательств“.

Тут настал час Сперанского. Автор старых проектов государственного преобразования России теперь приглашен для составления документа, где о преобразованиях ни слова! Консерватор Карамзин отвергнут как либерал; левый Сперанский берест консервативный реванш. Карамзин, сделав „секретную запись“ обо всех этих делах, прибавляет: „Один бог знает, каково будет наступившее царствование. Желаю, чтобы это сообщение было любопытно для потомства: разумею, в хорошем смысле“. Историк опасается (и справедливо), что в истории с манифестом есть и дурной смысл…

С этим царем диалогу не бывать: „Новый государь России не может знать и ценить моих чувств, как знал и ценил их Александр“.

Врачи объясняют Катерине Андреевне, что легкие очень плохи, что грозит хроническое воспаление и отек (пенициллина еще не изобрели, спасение маловероятно). Больного не беспокоят, но в дни ухудшения он требует друзей и новостей. Иногда принимает в саду: „…люблю солнце и греюсь; да оно меня что-то не очень жалует“.

Последние беседы записывает Сербинович, который теперь только по воскресеньям может забегать к Карамзиным: его взяли на службу в Следственную комиссию по делу декабристов, где он разбирает и сличает сотни бумаг, переводит с польского и т. п. Постоянно приходят Жуковский, Александр Тургенев, Блудов, Дашков – арзамасцы.

Месяц за месяцем идет секретный процесс над сотнями „государственных преступников“ – за себя историк, разумеется, совсем не боится, не то, что за других…

Племянник Карамзина Философов нашалил с друзьями, их разжаловали в солдаты.

Получив только что, „во время чумы“, вышедший сборник стихотворений Пушкина, Карамзин напуган латинским эпиграфом („Первая молодость воспевает любовь, более поздняя – смятение“), пеняет издателю Плетневу: „Что это Вы сделали? Зачем губит себя молодой человек?“ Плетнев вынужден объяснить, что Пушкин придумал эпиграф еще до восстания и разумел смятение душевное…

Еще раз вспомним, приведем в контексте примечательные воспоминания об историографе декабриста Розена: „…журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: „Ваше величество! заблуждения и преступления-этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!

Один Карамзин… Мы знаем, что не он один просил, но репутация у него такая; и ведь нет сомнения, что при редких, последних встречах с Николаем он говорил нечто подобное; и не только для облегчения участи отдельных декабристов, сколько для вразумления царя на реформы.

Боязнь Аракчеева не оставляет Карамзина – и то, что сам граф Алексей Андреевич теряет фавор у нового царя, ничего не меняет. Он предчувствует (и ведь верно предчувствует!), что, взойдя на трон через подавление, трупы, аресты. Николай I выберет другую формулу правления, нежели его старший брат. Выходило, что брат не досмотрел, распустил, что просвещение не оправдалось, что необходим новый курс.

Но притом Николай многого боится – и революции, и народа, и дворянства: ведь столько видных семейств задето, арестованы родственники.

Поэтому курс на подавление сочетается с объявлениями и действиями „умиротворяющими“. Да и в будущем, даже в самые жесткие годы николаевского правления, были министры, генералы для основного курса и несколько сановников (Киселев, Перовский и др.) для смягчения, уравновешивания. Понятно, в первые месяцы неустойчивого правления подобное „раздвоение“ было куда более сильным. Тут-то и нужен был Карамзин.

Авторитетная фигура, уважаемая на разных общественных полюсах, – символ просвещенного курса, человек, немыслимый среди казней, крови, каторги. Привлечение Карамзина без сомнения повышало авторитет нового царствования; поэтому „неудача“ с манифестом не уничтожила большого интереса Николая I к его автору. Важную роль тут играла, конечно, Мария Федоровна, весьма привязанная к Карамзину и посещавшая его во время болезни.

Еще в декабре 1825-го царь послал историографу новое предложение – участвовать в составлении „бумаг государственных“. Речь шла (как и в 1811–1812 г.) либо о должности статс-секретаря, либо о каком-нибудь министерском посте.

Карамзин решительно отказался, сославшись на здоровье и двенадцатый том, но уверенно предложил замену: два важнейших министерских места, внутренних дел и юстиции, были к этому времени заняты людьми больными, престарелыми и явно требовали укрепления. Карамзин рекомендует двух старинных друзей, помощников, арзамасцев – Блудова и Дашкова: просвещенные люди, способные политически уравновесить аракчеевскую угрозу. Царь согласился. Блудов и Дашков тоже; их повысили, и вскоре они станут николаевскими министрами.

Не в нашей книге разбирать этот эпизод. Заметим только, что арзамасцев взяли наверх после страшного экзамена. Блудову было ведено составить „Донесение Следственной комиссии“, правительственную версию декабристского дела. И он написал – как велели; скрыл „дум высокое стремленье“ многих своих старинных приятелей и собеседников (между прочим, арзамасцев Николая Тургенева, Никиты Муравьева, Михаила Орлова); скрыл, что они желали отмены крепостного права, военных поселений, рекрутчины, введения конституции, реформы судов; скрыл – и представил их только как рвущихся к власти цареубийц.

Нам интересно знать, что сказал бы об этом Карамзин? Он не дожил – но сам бы так не стал писать о „заблуждениях века“. Умеренный же, по-карамзински думавший Александр Тургенев навсегда прервет отношения со старинным другом Блудовым. За брата Николая Тургенева…

Однако история есть история. Блудов и Дашков, далеко уйдя от арзамасских принципов, все же в николаевском кабинете будут весьма либеральными, „левыми“ (рядом с Чернышевым, Бенкендорфом, Клейнмихелем); все же способствуют тому, чтобы еще хуже не стало…

И всегда, при каждом случае, они повторяют, что их Карамзин рекомендовал. Это явно поощрялось самим монархом, ибо историограф, таким образом, как бы вводился в правительственный круг Николая I.

Другое же ходатайство Карамзина, одно из последних, наоборот, покрыто такой тайной, что и полтора века спустя мы представляем подробности довольно смутно. Дело в том, что, по всей видимости, Николай Михайлович вместе с Жуковским убедил царя вернуть Пушкина. Согласно данным западных дипломатов, „по настоятельным просьбам историографа Карамзина, преданного друга Пушкина и настоящего ценителя его таланта, император Николай, взойдя на трон, призвал поэта“. Карамзин объяснил царю всю выгоду, которую первый дворянин может получить вследствие амнистии первого поэта. Так или иначе – лучшей официальной версией сочтена была личная царская инициатива: иначе от упоминания карамзинско-жуковской подсказки роль Николая I снижается; возникают подозрения, что он не знал или почти не слыхал о национальном гении.

Так Карамзин в последний раз помогает, пытается помочь… Оставалось еще рассчитаться с самим собою. Двенадцатый том замер в междуцарствии 1612–1613 годов и после междуцарствия 1825-го.

11 января 1826 года.Начинаю снова заниматься своим делом, т. е. Историей“.

Март – много читает по XVII веку: „…имею часто сладкие минуты в душе: в ней бывает какая-то тишина неизъяснимая и несказанно приятная“.

Смерть медлит“ – это последние слова в последнем историческом сочинении Тацита.

Однажды Карамзин признается, что „привык думать с пером в руке“, но нет сил, а диктовать отказывается. Тем не менее письма приходится поручать дочерям. На всякий случай оставляет Блудову и Сербиновичу подробные инструкции – об окончании двенадцатого тома, о примечаниях, архивных бумагах… А тут – кашель с кровью, воспаление легких; „похудел так, что не узнать“. Врачи не надеются; единственный зыбкий шанс – Италия.

Денег нет, даже долги. Никогда не просил за себя и прежнего царя, тем более – этого. И все же приходится: как видно, настояли домашние – заодно с Жуковским, Александром Тургеневым, Блудовым, Дашковым. Заходит и старинный противник Сперанский, говорит, что, „вся Россия принимает участие в болезни Карамзина“. Царь меж тем сам справился о здоровье, спросил о нуждах.

22 марта 1826 года.Имея понятие о политических отношениях России к державам Европейским“, Карамзин просит должности русского резидента во Флоренции: Италия нужна для здоровья, должность – для обеспечения заграничного житья.

Царь Карамзину 6 апреля 1826 года. „Место во Флоренции еще не вакантно, но российскому историографу не нужно подобного предлога, дабы иметь способ там жить свободно и занимаясь своим делом, которое, без лести, кажется стоит дипломатической корреспонденции, особливо флорентийской“.

7 апреля Карамзин благодарит царя. Надеется „в чужой земле беспрестанно заниматься Россией“.

У русского путешественника и план поездки уже готов; в июне на корабле от Кронштадта до Бордо – на это уйдет около трех недель. Затем каретой до Марселя, и снова на корабле в Ливорно. В Царское Село этой весною уж не поедет и просит, если возможно, в зданиях, принадлежащих Таврическому дворцу, „уголок скромный, сухой и теплый, чтоб еще недели 3 подышать там лучшим городским воздухом“. Царь обещает дать специальный фрегат для историографа… В этот же день Александр Тургенев пишет за границу своему брату, государственному преступнику Николаю Тургеневу: „Семейство [Карамзина] не знает всей опасности. <…> Он исчезает для здешнего мира, но еще думает кончить в чужих краях 12-й том“.

В этот же день в Петропавловской крепости происходит 101-е заседание Следственной комиссии: допросы Сергея Муравьева-Апостола, Барятинского, Бестужева-Рюмина. В этот день в Варшаве арестован Лунин. Рылеев просит жену передать ему в камеру 11 томов Карамзина – последнее чтение… Михаил Бестужев, тоже деливший заключение с „Историей Государства Российского“, на одной из страниц девятого тома набрасывает схему тюремной азбуки – той системы перестукивания, которой воспользуется несколько революционных поколений.

В эти дни Жуковский собирается за границу – нет сил для Петербурга накануне приговора, казней. Почти каждый день он заходит к Карамзину, а уезжает, не простившись: не хватило духа, знал – что больше не свидятся.

Меж тем складываются чемоданы для Италии, и Катерина Андреевна, знавшая, что вряд ли поедут, непроницаемо-сдержанна в своем горе.

13 мая. Рескрипт Николая I. Сохранились черновики, написанные Жуковским. После торжественных слов („Русский народ достоин знать свою историю… История, Вами написанная, достойна русского народа!“) прилагался указ царя министру финансов, и его тоже набросал Жуковский. Указ об особой пенсии, которая будет выплачиваться самому историографу, жене и детям – причем сумма не зависит от того, сколько Карамзиных останется на свете: до выхода всех дочерей замуж, до получения всеми сыновьями офицерского чина…

Жуковский оставил место для годовой суммы – и царь вписал огромное число – 50 000 рублей.

Одиннадцать лет спустя, в дни пушкинских похорон, Жуковский напомнит Николаю I: „Так как Ваше Величество для написания указа о Карамзине избрали тогда меня орудием, то позвольте мне и теперь того же надеяться“. – Царь отвечал: „Я во всем с тобою согласен, кроме сравнения твоего с Карамзиным. Для Пушкина я все готов сделать, но я не могу сравнить его в уважении с Карамзиным, тот умирал как ангел“. Он дал почувствовать <…> что и смерть и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для нее Карамзин“ (А. Тургенев).

Карамзин, получив неслыханную милость, вежливо благодарит за „благодеяния сверх меры“, но посетивший историка в тот день Александр Тургенев несколько раз вспоминал о поразившем его редкостном явлении. Карамзин был разгневан, по-видимому, очень разгневан, он „рассердился за пенсию“, „принял с негодованием…“. Негодовал, потому что слишком много, подозрительно много!

Прежний царь, с которым были близкие отношения, не осмеливался платить больше 2000 в год (о доходах за Историю речь не идет – это зависело от самого историографа.) 2000 было маловато, но не сковывало, не обязывало. Пятьдесят тысяч – это явно не столько для Карамзина, сколько для молвы!

Однажды у Греча обедают литераторы Крылов, Булгарин, Лобанов, Измайлов, Сомов, французский публицист Ансло: провозглашен и очень радостно встречен тост за царя, „который только что почтил литературу в лице г. Карамзина“.

Дело понятное: литература очень напугана арестами, следствием над Рылеевым, Бестужевым, Кюхельбекером, Грибоедовым, Корниловичем, Одоевским и другими писателями, журналистами; словесность вообще на подозрении и ждет худшего, а царский подарок Карамзину успокаивает лояльных и привлекает колеблющихся… Впрочем, двусмысленность огромного пожалования, политический расчет среди весенних ужасов 1826 года (и ожидаемых летних казней) – все это было замечено не одним Карамзиным. Осведомленный и вполне благонамеренный свидетель А. Я. Булгаков пишет насчет „пенсии“: „Вы превозносите душу императора, а есть, конечно, завистники, коим это не нравится“.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю