Текст книги "Журнал Наш Современник №4 (2004)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Приехали к ночи посмотреть руины некогда великого Олимпоса. Там гора уже не одно тысячелетие поражает пробивающимися из скалы “олимпийскими” огнями. Там, посреди подступающего к морю леса, как снесенные ураганом деревья, валяются белокаменные колонны храмов и мешаются с камнем гор осыпающиеся ступени театра и форума. Еще сотня лет, и они станут с природой одним телом, как стали им бывшие здесь древние монастыри времен гонений – “земля еси и в землю отыдеши”.
А на берегу, на урезе волн, вдруг увидели под скалой небольшую группу людей. Свечи горели в руках и на камнях, выхватывая из тьмы то рукав золотой ризы, то навершие епископского посоха, то край образа. Молитвы за шумом моря слышно не было. Когда мы подошли, служба уже кончилась. Епископ благословлял всех освященным хлебом. Мне было легко подойти под благословение, потому что это родная материнская православная церковь. И епископ не смутился чужим общине человеком. Ему было довольно, что “ортодокс”, что “руссо”. Был с ними и образ Святителя, и частица мощей. Они молились здесь, под скалой, недалеко от руин церкви, затянутой лавром до того, что уже не найти алтаря, и срывали по веточке в воспоминание о славном Олимпосе, о былом величии, о своем храме, бывшем под попечительством Святителя. И торопились к автобусу, который привез их сегодня из Греции. Так что в Мирах мы уже кивали друг другу, как “старые знакомые”.
...Служба отошла. Собрали иконы, сложили облачение, кто-то из священства уже потянулся к мобильному телефону. Храм опять на год оставался в руках археологов, туристов да, даст Бог, редких случайных православных священников (скорее из тех же греков), кто сочтет святым долгом, как наш батюшка, послужить молебен и удержать здесь эхо молитвы подольше.
А мы, на минуту взглянув на прекрасный римский театр и на устремляющиеся над ним, как последний небесный ряд зрителей, несчетные гробницы некрополя (и из последнего приюта римлянин хотел досмотреть гордые представления своих лицедеев), ехали в маленькую приморскую Патару, ведомую Геродоту, где святитель Николай родился и вырос. И опять театры, гробницы, бани Веспасиановых времен и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же, при дороге, да к ней не подойти – колючие кустарники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до времени, пока дойдут у археологов руки (как всегда, после театров и бань) и до него.
Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце диких зарослей, всякая на своем месте – только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и часто сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет “Величание”. Что-то в этом одиноком прославлении было родное, наше, из недавней поры нашей церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте “Третьего Рима” и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и так же одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти величание. Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то чтобы выходили вперед, а хоть не очень отставали при воскрешении от терм и стадионов, палестр и бань. Это могло быть, когда бы русские паломники помнили, что это земля их славы, их предания, их веры, их небесных покровителей и учителей. А то ведь вот гиды жалуются, что как узнает русский турист, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. Дома на руины насмотрелся, говорит.
Вообще, похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или, в лучшем случае, изгнаннической “русской столицы” пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константинополя не заглядывал и слыхом не слыхал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а место служения апостола Варнавы, жизни и мученической смерти апостола Филиппа и жизни и молитвы апостола Иоанна и Девы Марии. Как будто, и правда, не помним, что этой землей вскормлены отцы церкви Григорий Богослов и Василий Великий, Иоанн Златоуст и Григорий Назианзин.
Ну, положим, дома немудрено об этом и не знать – мы все в церкви больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, чем богословия. Но там-то, там, когда всё – открытие, когда каждый шаг – научение зоркости, ведь там всё – первый день, всё – начало. Приедешь в Миры к Святителю Николаю, а там вдруг узнаешь, что Миры-то, оказывается, с апостолом Павлом связаны, что он именно из Мир отплывал в ожидающий его для суда Рим и что, коли не полениться, то отсюда недалеко до Эфеса, а там и до всех семи церквей Апокалипсиса, которые были “епископией” апостола Иоанна, отчего он с изгнаннического Патмоса и обращался в видении именно к ним.
И как же неожиданно много открывается тебе в этих малых, сметенных временем городах, как приближается, “воплощается” евангельская история и апостольские “Деяния”, и как вразумляюще и остерегающе для ума всё, что ты увидишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы так зримо обнимается и поглощается храмом Августа (когда императоры доцарствовались до небесного соперничества и до равноправия с сонмом прежних богов), что это уже и болезненно для сознания: неужели мы были так простодушны, что надеялись одного бога поглотить другим? Когда же приходит пора христианства, церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостоять и Кибеле, и Августу, не разглядев в горячем движении времени, что церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю. И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело.
Эта же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, как “остров мертвых” Беклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов. Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его “прихожане” (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой, этой властной традиции и они не приняли бы бедного храма и не позволили бы только принятому ими Спасителю уступить артемидам и аполлонам в красоте и мощи парадного облика. И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему они, еще недавно стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, искать “зрелищ” и будут “отважно” входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась “правота свидетельства” (если прав – выйдешь живой, если нет – останешься там). “Отвага” была труслива, ибо, входя в эту природную “газовую камеру”, они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.
Как было не ликовать после этого “исповедникам” Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды – история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек.
А в Лаодикии (“И Ангелу Лаодикийской церкви напиши... ты говоришь: “я богат и разбогател и ни в чем не имею нужды” и не знаешь, что ты “несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг...”) уже ничего не высится над горизонтом и только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана, да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего – от “ни горячей, ни холодной” церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня, не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви – поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.
Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом всё равно прозреешь. В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лиссимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории, – так разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие, – ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь апостола Иоанна занимала 110 метров в длину, а церковь Девы Марии и вовсе 260. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки.
Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве устоявшего против Флорентийской унии и удержавшего православную церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали, на этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.
Это особенно было наглядно в Сардисе (“И Ангелу Сардийской церкви напиши...”), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия – это ее земля, а Эфес так и просто ее “родина”) особенно царственно уходил в молодые утренние небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодного тела первые христиане опасливой, но неуступчивой рукой настойчиво чертили какими-то остриями свои кресты день за днем, ночь за ночью, как свидетельский подвиг. Во времена Константина они попытались занять это гордое “капище” для молитвы, но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого русского человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества. И не зря здесь так было хорошо открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: “Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих и будут ходить со мною в белых одеждах, ибо они достойны...”. Этот малый храм, очевидно, вмещал всех этих “несколько человек”, и оттого в нем было так легко тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии, с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные “тюрьмы” и “замки” Пиранези с их агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (только бы не поднять глаза к небу), – нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной православной церкви.
Здесь, в Филадельфии, Ангел говорил о власти над язычниками и что они “как сосуды глиняные сокрушатся”, но сокрушатся только теми, “кто побеждает и соблюдает дела мои до конца”. Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю рамадана мечеть и тянутся на крик муэдзина женщины. И никто из них привычно “не видит” этих ужасающих руин. Как “не видит” своих руин и шумный, бегущий, снующий, кричащий Пергам, где мусульмане, приспособив под мечеть часть древнего храма Серапсиса и Изиды, в котором позднее напрасно пыталась прижиться византийская базилика, моют ноги перед входом в мечеть из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы.
Куда, куда канула здесь великая слава и могущественное Слово, которое вековечнее камня и железа? Как могло Оно выветриться отсюда скорее мраморов Рима и Греции, словно не здесь родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое – целостное тело Церкви, подставив его под удар политических притязаний, хотя бы внешне одетых в форму религии, что было видно в Эфесском же, но уже “разбойничьем” соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, понуждавшем солдат (!) окружать храм во избежание столкновений.
Но слава Богу, в Никее всё еще вздрагивает сердце при виде такой же по-человечески, “по-русски” родной Софии, где на Первом соборе выковался наш “Символ веры”, а на последнем нам возвращалась икона. Как тотчас вспоминаешь здесь родные Софии – полоцкую, киевскую, новгородскую! Как с удивлением видишь – вот какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, эту царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Владимира. Но и эту праматерь наших храмов уже обегает хоровод магазинчиков, толкающих друг друга вывесками: купи, купи, купи! А храм уже на три-четыре метра ниже города, и крик вывесок летит прямо в храмовые окна.
Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, а старые мраморы, где с одного светит крылами серафим, а с другого взывает греческое, тотчас читаемое “Христос, Христос”, уже служат только украшением, садовой “скульптурой”. Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста – не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и “нашего” Николу, и других отцов вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что “Слово – плоть бысть” и что малейшее расширение соборного толкования творит широкий путь погибели. А если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная оставшаяся в живых фреска “Деисис” всё была на должной высоте, а не уходила в “культурный слой” так, что, чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени, если бы престол всё был престолом и не надо было искать его место на земле, куда бы положить крест, – как могущественно тверд и покоен был бы человек, как крепил бы его сам воздух этого великого Богодуховенного храма, давшего христианскому миру незыблемое основание, но в своих стенах уже не слышащего “Символа веры” и не украшенного спасенными им для мира иконами.
Хорошо хоть нет в нем больше мечети. Минарет пал при одном из землетрясений, и мусульмане сочли это указующим знаком и ушли из храма. Милосердное время выветрило чужой воздух, но еще не возвратило стенам родной памяти, и они горько немы.
Храм стоит в мире только непрерывной молитвой. Без нее он лишь дитя прошлого, след истории, памятник архитектуры, а не знак вечности, словно уходит из него небо, опускается купол, и надо напрягать столь чуждое Богу воображение, чтобы камень перестал быть камнем и исполнился света и живого тепла.
Сколько мы бились в 60-е годы, носясь от храма к храму и возбуждая это самое воображение, чтобы вернуть в себе утраченное чувство целого, снова стать русской полнотой, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены всё оставались камнем и не спасли наше просвещенное, но неосвященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал эти наши 60-е и молился, как умел, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть памятником и объектом туризма, а затеплились хоть малой и бедной, но живой молитвой. И кажется, это тоже таинственным образом зависит от нас, от того, как мы будем помнить колыбельные земли нашей веры и полноту Господнего слова, которое не знает национальности. Может быть, тогда нам не надо будет искать никаких насильственных оправданий и живописных отговорок, на которые мы такие мастера. Не надо будет ссылаться на политические сложности и дипломатические хитрости, так удачно избавляющие нас от самой свободной и самой неуклончивой воинской Господней повинности, которая так была ведома пророкам Ветхого завета и бедным рыбакам Нового, выходившим по первому зову: “Вот я, Господи!”.
Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова о константинопольской Софии, сделанную им в первые дни изгнания, 9 января 1923 года, – этот восторг, этот “полет в лазури”! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную за меня работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь из Константинополя, из великой его Софии, перечитываю и смущенно его отодвигаю. Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это “неумолкающее звучание золота стен”, это настойчиво вспоминаемое отцом Сергием “тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом”, это “море света, льющееся сверху”?
Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это. Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе, а тем более “императорских мозаик” на галереях. Золото закрашено тусклой охрой и мертвым орнаментом, подавившим все несдающиеся, все проступающие кресты Софии. Змеиные хищные молнии сур Корана с огромных щитов перекрывают шелест крыл “многоочитых, возвышающихся, пернатых” херувимов и серафимов. Легче вспоминался Д. Мережковский, навестивший Софию в 1904 году: “Я... смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно”.
Отец Сергий писал, что мусульмане в Софии показались ему благоговейными “местоблюстителями”, которые “достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно воздвигать крест на св. Софию”. Может, тогда оно так и было, но сегодня я уже не могу разделить его мысли о благоговейных “местоблюстителях”, потому что отчетливо вижу в темной выси этого уже не обещающего “полета в лазури” храма, как сбывается предположение, что святая София может остаться только архитектурным памятником с начавшимся уже неизбежным разрушением. И самое-то горькое даже не в иноверном, не в том, что это мечеть, а в том, что опять в этих ошеломляющих размахом стенах очень видна (а какова, очевидно, была в золоте!) имперская высь, вызов Риму.
Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда “храм был полон молящимися, алтарь горел огнями и курился фимиамом”, и вполне понимаю “величие замысла богодейства”, но уже не тороплюсь принять тезиса “Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред... но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии”. Да и сам он – вот чудо верно ведущей человека христианской мысли! – скоро побеждает в себе ликующего эстета и говорит на полях своей только что пьянившей мысли чудно верные слова: “Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение “римского примата, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир”. Узнаёте эти “два меча”? – союз церкви и государства.
И когда выходишь из света Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной, ибо сейчас “местоблюстители” нарочно сделали здесь выход, чтобы ты не увидел этого гордого символа при входе) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин – город Константинополь. Золотой символ, “два меча”, которые избирает империя под покровом Богородицы, чтобы победить мир.
Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София всё служит великую службу, как служат ее руины церквей Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядывания в откровение Слова. Слова! СЛОВА! Всё боюсь прямо сказать, но когда Слово подменяется гордым “империализмом” и отождествляет себя с ним, являются руины, на которых огнем пишется: “Бог гордым противится”. И лучше, наверно, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать циклопические камни, которые скоро заслоняют Христову бедность и его навсегда сказанное “Посылаю вас яко агнцы посреде волков” (Лк. 10.3) и “Царство Мое не от мира сего” (Ин. 18.36). И ни слова о величии, гордости, “симфонии” и власти над миром. А только о любви, смирении, об “отдай всё и иди за Мной”, о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается “всё новое”, начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни.
Как странно закончил свою запись отец Сергий, как вроде отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: “Но зовут. Пора идти...”. Но в верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже. И как давно зовут. И подлинно – ПОРА ИДТИ...
* * *
“Древнее прошло, теперь всё новое” (2 Кор. 5.17) – как странно читать это у апостола Павла. То ли от молодости нашей страны, то ли оттого, что мы получили христианство готовым, сложившимся и даже, по слову отца Сергия Булгакова, усталым за девять веков, но только здесь по-настоящему задумываешься об этом древнем и новом. Поглядишь хронологическую таблицу и ахнешь: оказывается, Христос пришел в мир, когда Рим только расцветал и еще впереди были Калигула и Нерон, Веспасиан и Тит, Траян и Марк Аврелий, Люций Вер и Каракалла. То есть ты это всегда и знал, но при этом всё-таки как будто не сопоставлял, потому что Христос был от века и тем словно отодвигал историю в мифологические времена, в непостижимую даль вечности, и апостолы шли по земле на заре мира, а вовсе не при Тиберии и Клавдии. И вот здесь ты с внезапной яркостью чувствуешь эту молодую свежесть Нового завета, и история “распрямляется” до естественных, вполне человеческих пределов.
Глаз напрасно будет искать в этой нынешней Антиохии третий после Рима и Александрии город мира. Землетрясения и войны постепенно сослали его в провинцию. Но музей античной мозаики – не лучший ли в Азии? – скажет о роскоши города лучше живописных порицаний Э. Ренана, который рисовал в Антиохии времен апостолов город интриг, вакханалий, фантастических оргий, мимов, магов и колдунов. Эти мозаики горят сегодня под прежним солнцем всем разнообразием сюжетов, где полы и плафоны одинаково прекрасны с их рассказами о быте рыбаков и садовников, где битвы людей и зверей стремительны и легки, где Амуры и Киприды мешаются с Гераклами и Нептунами, Дионисами и Дианами и где пронзительно смотрят на слишком скоро преходящее человечество вечные Космос и София. Подлинно роскошь смерти, вечное счастье Эллады и Рима, золотой век всесильной империи.
И в скульптуре чудо Веспасианов, сытых и порочных даже в изваянии, веселых сатиров, мерная красота монетных профилей: Диоклетианы, Галерии, Домицианы, Юстинианы. И рядом монеты, к которым не привыкнешь, но которые закономерны в сытом, расторговавшемся мире, – Спаситель на троне, святые Константин и Елена: Богово, отданное кесарю без понимания, что Спаситель на монете сводится с небес на минутный трон императора.
А где же Павел-то, где Петр, проповедовавшие здесь? Где Варнава? В Слове! Всесильном и молодом, как в час рождения. Только открой “Деяния апостолов” или Павловы “Послания”.
Да еще можно подняться в гору Ставрин и увидеть храм апостола Петра и пещеры над ним, из которых первые отшельники глядели на погибающий город, – это всегда связано: падение одних и уравновешивающий аскетизм других. Именно духовное разорение вернее всего и приготовило мысль о необходимости спасения и преображения и сделало этот город особенно чувствительным к христианской проповеди. И потому именно здесь христианство перестало быть сектой иудаизма и обратилось не только к евреям, но и к язычникам, и “братья”, “верные”, “назореи”, как их по-разному называли, впервые осознали себя христианами и стали церковью, которая победила мир. И прежде и более всего это сделалось, конечно, благодаря Павлу, которому хватило пламени зажечь не один свой Тарс и не одну Антиохию, но едва не всю Малую Азию, Македонию, а частью даже Афины и Рим.
Отсюда он уходил в Иерусалим для совета с “двенадцатью”, отсюда из соседней Селевкии-Пиерии отправлялся на корабле на Кипр и в Анталию, Антиохию Писидийскую, в Эфес и Пергам. Теперь порта в Пиерии уже нет. Море отошло и шумит под ветром белым кружевом, вынося на берег целлофановые пакеты, бутылки, тряпки, немыслимую грязь века сего. Мальчишки играют на пляже в футбол, носятся с чуть долетающим птичьим криком без слов, и кто-то запускает бумажного змея, и он трепещет под ветром, как цитата Феллиниева “Амаркорда”, – детство, печаль, сон о невозвратном. А на высоком берегу туннель Тита, прорытый тысячами евреев после падения Иерусалима для орошения и водоснабжения города – страшный коридор, вытесанный в скале, уходящий во тьму на высоту пятиэтажного дома, чтобы сомкнуться там готической теснотой и подавить воображение мрачной метафорой воплощенного рабства. А над туннелем Тита – город мертвых, где в вырубленном в песчанике храме с легким светом колонн и пустых гробниц и чудных раковин сводов лежали под каменными балдахинами, как в дворцовой спальне, император Веспасиан с императрицей, заботливо погребенные здесь любящим сыном. И это подлинно – город со своими воротами или просторный собор, пытавшийся остановить вечность. И вот этот мертвый город пуст, могилы разорены и голоса туристов слишком громки и неуместны.
Эти гробницы пусты повсюду – в Алахоне, Демре, Антиохии, Эфесе, и это странно подчеркнуто обрывает связь с ушедшим временем. Словно все они, жившие здесь веками, подлинно ушли в слишком прямо понятое небытие: каменотесы, строители, императоры, монахи, богословы, молитвенники, оставив нам мертвые камни и напоминая, что однажды мы должны перестать тешиться историей и даже с благими ооновскими побуждениями передвигать народы, как высылал греков на прежнюю родину Ататюрк, “меняя” их на греческих турок, или как расселяют нынешние распорядители мира в Сербии и Косове. Поколения должны расти из живой почвы праотцев как единственной лествицы, по которой человек в конце концов поднимется к небу.
* * *
Этот путь “вперед к отцам” здесь прямо связан с образом дороги. Сквозь страницу проступает пыль живого пути, и ты впервые понимаешь, что докучная эта здешняя пыль не что иное, как прах библейских царств, унесенных временем гробниц и храмов, театров и бань, руины которых неотличимы от руин дворцов и библиотек. Пыль только плоть времени, и песочные часы неожиданно предстанут самым зримым и печальным образом вечности, ибо пересыпающийся в них песок – это и есть давние колонны и архитравы, фронтоны и акротерии. Страница наливается зноем или студит скоро падающим и сразу холодным вечером, белеет выцветшим небом и сияет лампадами звезд. И эти небеса и звезды, сухие виноградники и горячие плоскогорья, бедные селенья и царственные руины тоже входят в пространство истории, в слово храмового богослужения и домашней молитвы.
Поэтому так и тянет благодарно одеть в слова все пронумерованные камни Перге или Сиде, все сцены театров и все агоры, чьи плиты выглажены праздной толпой, которая сама стала пылью, все оливковые рощи и мандариновые сады, снеговые вершины и любовно возделанные поля, отнятые у камня столетиями святого труда. Крестьяне тут часто тайком воюют с историей, чтобы прибавить себе немного земли. Нейдут из памяти почернелые капители и порталы времен Александра Великого среди выжигаемого под поле кустарника в Патаре. Трактор прыгает по кочкам и камням бедного поля, и, чтобы утяжелить плуг, веселый турок закрепляет на нем чудной красы кусок капители, и царственный мрамор послушно выполняет совсем не царскую работу. Подъедет на мотоцикле молодая женщина с термосом и снедью для тракториста. Они сядут в тени трактора и привычно-невидяще будут поглядывать на арки Траяна или бани, пока пасущиеся тут же козы будут сыпать свой горох на гордые надписи Адриана.
Всё полно тайной логики и последовательности, словно в великом предначинательном псалме вечерни, когда мир создается на глазах в чудесной стройности и Господней полноте: “Восходят горы и нисходят поля в место, еже основал еси им... Сотворил есть луну во времена, солнце позна запад свой...”. Эта чужая глазу мерность исторических работ понемногу, день ото дня, тоже станет привычной, и ты уже не будешь беспрерывно глядеть в окно, пока зрение не будет взорвано Каппадокией, к которой, как ни готовься и как ни заглядывай в альбомы, а всё потрясенно умолкнешь.
Уже гора Эрджиес, усмиренный снежной шапкой древний вулкан под Кесарией Каппадокийской, вознесет воображение, и ты, словно по подсказке горы, вспомнишь великую славу этой сегодня вполне европейской Кесарии, где епископствовал первый историк христианства Евсевий, где учились Василий Великий и его младший брат Григорий Нисский. А если еще вспомнить их друга Григория Богослова, то великие каппадокийцы “будут в сборе”. Вместе с Иоанном Златоустом мы поминаем их за каждой литургией, ибо они отцы нашей церкви, “святые вселенские учители и святители”, авторы литургий.
Во всех них горел Павлов огонь, хотя после Павла прошло три столетия. Все они поздно приняли крещение, пройдя высокую школу строгой аскетики и сосредоточенного уединения, чтобы не зависеть от мира. Василий Великий встретился с Григорием Богословом, еще просто как земляки Василий и Григорий, в Афинах, где в кипении традиционной высокой философии они выковали прекрасные умы и нежно подружились, чтобы потом так и идти в трудах церкви, “роскошествовать в злостраданиях”, пустынничать, собирать разоренную ересями и противоречиями церковь, подвергаться гонениям и не уступать, бодрствовать и находить для сложнейших богословских понятий единственные слова, так что мы и сегодня формулируем свою веру на языке каппадокийцев. Такие разные характером (жесткий Василий и сердечный Григорий), они были одинаковы в стремлении к нестяжательной чистоте и в заботе о монастырских общежительных уставах, которые и сейчас законодательны в греческих монастырях. Мыслители, юристы, поэты, они были художественно оболганы Д. Мережковским в “Юлиане Отступнике” (а они действительно учились вместе с этим грядущим гонителем христианства в Афинах и даже одно время дружествовали): “две длинные черные тени на белом мраморе”, угрюмо желающие одного – “разрушить все эти капища демонов” – это только предубежденная проза, а не портрет никогда не забывавших Афин поэтов. Совершенством и разнообразием знаний они вызывают в памяти нашего отца Павла Флоренского. Да и в мужестве они не уступали друг другу. Отец Павел в лагере, Григорий Богослов в стоянии против ариан, когда богословские оппоненты подсылали убийц, встречали камнями, когда вменялась в вину даже простота и бедность, с которыми он держался на Константинопольской кафедре, заставлявшие его с печалью сетовать: “Не знал я, что и мне надобно ездить на отличных конях... что и мне должны быть встречи, приемы с подобострастием, что все должны давать мне дорогу и расступаться передо мной, как перед диким зверем”. Вон уже когда расцветала епископская, списанная с царской надменность. И тут он был в своего друга, который не прерывал службы, даже когда в храм входил император. По рассказу Владимира Соловьева, никто из дьяконов не решался без благословения епископа взять из рук императора Валента указ об изгнании Василия. Земной владыка, привыкший к раболепству, впервые почувствовал власть настоящей духовной силы и сам разорвал указ об изгнании.