355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник 2008 #8 » Текст книги (страница 14)
Журнал Наш Современник 2008 #8
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:09

Текст книги "Журнал Наш Современник 2008 #8"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)

– Тебе пора… Сейчас поезд тронется…

– Я не могу! Это будто навсегда… Я не могу… Я останусь здесь… с тобой…

Поезд тронулся. Эльвира вцепилась в меня и никак не хотела уходить. И тогда я взял ее на руки, донес до вагона и поставил на подножку. Эльвирины подружки, которых я предусмотрительно разбудил перед самым Сара-товым, трогательно подхватили ее, разом вдруг ослабевшую, такую несчастную. Я последний раз коснулся своими губами ее омертвевших, соленых от слез губ и спрыгнул на перрон.

Наш поезд уплывал все дальше и дальше, увозя от меня в олгоград так неожиданно свалившуюся на меня первую большую любовь мою. А я все стоял и стоял под дождем. И все плакал и плакал, как когда-то в детстве.

Потом вернулся к своим вещам, брошенным на мокрый асфальт, машинально подхватил их и пошел куда глаза глядят, хотя благоразумнее бьгло бы дождаться рассвета где-нибудь на вокзале. Но я ничего уже не соображал – просто брел по пустому предрассветному Ленинскому проспекту, прямо по проезжей части его, и плакал…

Первое письмо от Эльвиры я получил через два мучительно долгих дня. Но ответ на него, написанный тотчас же, отправлять было все еще некуда – Эльвира написала письмо в поезде и сбросила его в почтовый ящик на какой-то станции перед олгоградом. И лишь еще через день она сообщила мне, наконец-то, свой адрес.

К тому времени я уже снял квартиру для себя и своих друзей. Таким образом, и у меня появился более-менее надежный адрес – письма же, приходящие на техникум, частенько пропадали. И началась между нами бешеная переписка. Случалось, что мы получали друг от друга по два, а то и по три письма в один день.

Моя любовная лихорадка вылилась, естественно, в неудержимое поэтическое творчество – за два месяца, до нашей следующей встречи в олго-

граде, я написал любовных стихов столько, сколько ни до этого, ни потом никогда не писал. И, вполне понятно, каждое тут же отправлял Эльвире.

Когда приехали после каникул ребята, они застали меня с головой утонувшим в самой что ни на есть настоящей "болдинской осени" – среди вороха исписанной стихами бумаги, с безумными – и от бессонницы, и от творческого "запоя" – глазами, абсолютно не способным рассуждать ни о чем, кроме как о своих великих чувствах к Эльвире. Из этого полубредового состояния меня не смогли вывести даже начавшиеся в техникуме занятия. Нет, на занятия я ходил все же, но и там, вместо того чтобы конспектировать лекции, вовсю строчил письма Эльвире и сочинял все новые и новые стихи. Настало время писать отчет о практике, а я никак не в состоянии был переключиться на него. Друзья пытались было вразумить меня, но безуспешно, и им не осталось ничего другого, как писать мой отчет о практике вместо меня – взаимовыручка у нас всегда стояла на первом месте.

А вскоре о моей умопомрачительной любви и о моей "болдинской", а вернее – "саратовской осени", узнал и весь наш техникум. Самый близкий дружок мой – наш "министр финансов" Санька Кашеваров, проворчав: "Это что же, мы Ромео этому даром, что ли, отчет пишем? Пусть хоть гонорарами расплачивается…", – тайком переписал кое-какие стишки мои и отнес их в редакцию "Саратовского комсомольца". И напечатали-таки! Аж целую подборку из пяти стихотворений, которую я, конечно же, сразу переправил Эльвире в олгоград, хоть все эти стихи у нее и так уже были – в рукописях. Но ведь напечатанное-то – совсем другое дело.

После публикации в "Саратовском комсомольце" я стал весьма популярен – в нашем техникуме, по крайней мере. Девчата с младших курсов стайками начали ходить за мной по коридорам во время перемен, строить мне глазки и шушукаться, указывая на меня. Но я, крепко-накрепко войдя в роль печального влюбленного поэта, разлученного со своей прекрасной возлюбленной, делал вид, что не замечаю ничего этого, хотя, признаюсь, внимание такое мне очень даже льстило.

Не остались в стороне и сокурсницы – то одна, то другая просили "черкнуть в альбомчик что-нибудь эдакое… самое-самое…". "Черкал" – жалко, что ли.

А наша библиотекарша, добрейшая старушка Ксения Феофановна – "из бывших", потомственная саратовская интеллигентка, стала мне говаривать при встречах:

– итенька, голубчик вы мой, ни за что не соглашайтесь стричься. С этими длинными волосами, так вам идущими как поэту, вы – вылитый Гоголь. Ни за что не соглашайтесь…

А Георгий Петрович, преподававший нам горное дело, все чаще и чаще язвил в мой адрес:

– Мне понятно, конечно, что вы готовите себя в великие поэты, и что горное дело вам на поприще этом совсем ни к чему… Но мне совершенно непонятно, зачем вам еще и диплом техника-геолога, который вы все еще надеетесь получить…

Меня вовсю начали приглашать читать свои стихи на ежесубботних тех-никумовских вечерах. И нарочито-грустный, будто задавленный непомерной ношей, я нараспев читал со сцены:

Прилечу – до предела измотанный Ожиданием и тоской, И в Твой мир с Твоими заботами Окунусь с головой. И забудусь в счастливом приступе, Лишь успев прошептать: “Устал…” Только знаю: очнусь на выступе Одной из шершавых скал. Только знаю: опять за облаком, Боль глуша, покарабкаюсь ввысь… Снова сердце тревожным колоколом Будет мучить: “Вернись!.. Вернись!..”

Нет, что там ни говори, а мне, ей-Богу, и по сию пору несколько обидно, что поэта из меня так и не получилось. А ведь были, мнится мне, были все-таки задатки-то. Иногда очень и очень сожалею, что рассудок мой постепенно уравнялся с силой чувств моих. А при таком-то равенстве только и оставалось, что подаваться в прозаики. И уж теперь-то настолько окреп во мне этот вечный страж – рассудок мой, что о каких-то новых больших, сумасбродных чувствах и мечтать уже не приходится, остается лишь переживать их снова и снова в воспоминаниях своих…

А чувствами меня природа с избытком наделила. И наиболее полно проявились они именно в те два месяца между встречами с Эльвирой – Эльвирой я бредил буквально ежеминутно, до мельчайших подробностей планировал в воображении своем нашу очередную встречу в олгограде. Днем и ночью, на лекциях и в трамваях сочинял стихи, писал длинные-предлинные письма Эльвире, по сотне раз перечитывал письма от нее.

Господи, какими же чудными были эти ее письма! Сколько было в них любви, нежности ко мне, какая щедрая, бескорыстная душа доверчиво отдавалась в них на полное мое владение ею. И я прекрасно понимал, что не то что обмануть эту чистейшую душу, но даже и слегка замутить ее – это уже величайшее нравственное преступление. И уж, конечно же, у меня и в мыслях не возникало, что могу вдруг совершить такое преступление. Нет, я вполне искренне желал полностью раствориться в этой доверившейся мне душе, обогатив ее своею и десятикратно обогатив свою собственную душу. Иного просто не мыслилось. И мы уже постановили в наших письмах, что как только Эльвира закончит свой техникум, в апреле (она была на два года старше меня, но, поступив в техникум после десятилетки, шла впереди всего на один курс), то, пользуясь правом свободного выбора, как заканчивающая техникум с отличием, приедет ко мне в Саратов, где мы и распишемся осенью будущего года – после того, как мне исполнится восемнадцать и когда я вернусь с преддипломной практики. А потом и закончу свой техникум, и мы "рванем в Хабаровский край", так полюбившийся мне, без которого своей дальнейшей жизни я не представлял, точно так же, как не представлял ее без Эльвиры.

се в нашем будущем, таким образом, было нам ясно, как Божий день, надо было только, как отзывалась на мое страстное нетерпение Эльвира: "…потерпеть, мой милый, совсем-совсем немножечко. А потом я – на веки вечные твоя, и вези меня, куда только тебе вздумается – хоть в твою любимую тайгу, хоть на Северный полюс, хоть на край Земли, хоть на край самой селенной. Лишь бы только всегда и всюду быть рядом с тобой, мой любимый…"

И вот ранним-ранним утром 31 декабря, всю ночь не сомкнув глаз в предвкушении долгожданной встречи с любимой, я сел все в тот же поезд "Казань-олгоград". Кроме денег, ребята щедро снабдили меня новогодними подарками и бутылкой шампанского, которые я должен был возложить к ногам Эльвиры вместе со своим измученным сердцем.

Уже после обеда я был в олгограде – в городе двухмесячной, вконец меня измотавшей мечты. Долго-долго ехал на трамвае – дорогу мне Эльвира, конечно же, расписала во всех подробностях, – потом, охваченный вдруг необъяснимым страхом, едва плелся по грязному фабричному поселку.

На пригород уже спустились ранние зимние сумерки, когда, так и не сумев преодолеть сковавшее меня смятение, постучал я в нужную дверь, в которую почему-то… так не хотелось стучать, от которой какая-то таинственная сила неумолимо тянула меня прочь. Но отступать было уже некуда, и я, обмерев, постучал…

– Кто? – спросила из-за двери Эльвира.

Я сразу же узнал этот милый, родной голос, который, будто записанный в моей памяти на своеобразную магнитную ленту, звучал во мне в течение этих долгих двух месяцев очень и очень часто.

– Я, Эльвира! Я… – радостно вскричал я в минутном восторге оттого, что мечта моя, вопреки непонятному, как будто предостерегающему страху, воплощается наконец-то.

Дверь тотчас же распахнулась.

Тут-то и случилось во мне то самое страшное, отчего, как мне потом казалось, когда я пытался разобраться во всей этой истории, и предостерегал мой внутренний голос. На пороге стояла… совсем не Эльвира… Да нет же! Это была будто бы и она – все в том же зеленом платье, все с теми же длинными распущенными волосами, погружаясь в которые я так счастливо задыхался тогда, в поезде. Но, Боже ты мой! – как же она, эта девушка, с такой радостной поспешностью выскочившая на мой голос, была не похожа на ту Эльвиру! Ничего, абсолютно ничего общего… Разве у той, моей Эльвиры, были вот эти складки на животе? А эти красные пятна на таком полном, почти заплывшем лице? Да нет же! Это не она! И в то же время, находясь во вполне здравом рассудке, я понимал, что это она – Эльвира… Полнейшее несоответствие того, что я видел сейчас, и того светлого, воздушного образа, что создало за многие дни мое больное воображение, буквально раздавило, растоптало меня. И я уже ничего не мог с собой поделать, тем более – притворяться.

Эльвира – эта чуткая, поэтическая душа – в единый миг "прочитала" меня. Она поняла все-все, творящееся со мной. И это, в свою очередь, тоже прямо-таки умертвило ее – она мгновенно утухла, заледенела, и от этого внешняя непривлекательность ее сделалась для меня еще более отчетливой, еще более непреодолимой. Мы, конечно, не только не бросились друг другу в объятья, а напротив – поздоровались очень даже сдержанно, лишь за руки, дрожащие у нас обоих, стыдливо отведя глаза. И уж теперь-то никто и ничто на свете не в силах был вернуть нам наше счастье, в считанные мгновения разбившееся вдребезги.

Что последовало затем, мне описывать совсем не хочется – и очень больно, и очень стыдно. Но надо, коли уж "назвался груздем", хотя бы для того лишь, чтобы придать этому нелицеприятному повествованию моему более или менее законченную форму.

Мы скорбно, почти не разговаривая и не глядя друг на друга, поужинали. Потом пошли гулять по поселку. Были и возле большой, сверкающей огнями елки, вокруг которой вовсю веселился подвыпивший фабричный люд. Но и всеобщее веселье не разбудило в нас праздника долгожданной встречи – мы уже похоронили свою любовь и, хотя не говорили об этом, прощались друг с другом навсегда, скорбели, каждый по-своему, о тех наших больших чувствах, которые растоптал не я, как мне тогда казалось, а кто-то неведомый во мне, кто мне неподотчетен, над кем я был в ту пору еще не властен.

Что именно переживала Эльвира, я, конечно, не могу описать достоверно. Признаюсь честно, я целиком был занят тогда лишь самим собой, пытаясь разобраться в себе, выяснить: да что же это такое со мной происходит, почему же я никак не могу опять прижать к груди своей, поцеловать наконец-то, как мне того все-таки очень хотелось, эту дорогую, но теперь уже одновременно и бесконечно далекую и чужую мне девушку? Этими изысканиями было охвачено все эгоистическое существо мое, и на то, чтобы хотя бы пожалеть и утешить Эльвиру, сил у меня уже недоставало – их едва-едва хватило, чтобы удержать самого себя возле Эльвиры, а не бежать сломя голову, на вокзал сию же минуту.

А потом было продолжение нашей обоюдной пытки – кошмарная бессонная ночь в общежитии у Эльвиры. Как сейчас стоит у меня перед глазами эта маленькая, чисто убранная комнатка в общежитии, обставленная очень просто: три заправленных кровати, стол, наряженная сосеночка в углу, платяной шкаф, несколько стульев. Эльвириных подружек не было – обе уехали на праздник домой, в Чебоксары.

Так и не поцеловавшись ни разу за весь тягостный вечер, мы натянуто, осознавая всю фальшь своих собственных слов, пожелали друг другу спокойной ночи, выключили свет, юркнули торопливо каждый в свою постель и затаились. Мне страшно хотелось спать – сказывалась прошлая бессонная ночь, наполненная моими грешными и сладкими фантазиями, но заснуть так и не смог – лежал, оцепенев, боясь ненароком скрипнуть пружинами кро-

вати, и все копался и копался в себе, проклиная и себя самого, и ту нашу встречу в поезде, и эту вот нелепую ситуацию.

Некоторое время спустя я услышал, как Эльвира тихо-тихо плачет в своем уголке, но и вида не подал, что не сплю, что все слышу, хотя осознавал ведь, прекрасно осознавал, что все, происходящее сейчас, чудовищно, абсурдно, что надо бы пойти к ней, успокоить, объяснить. А там… пусть будет, что будет. Но… я ничего не мог поделать с собой.

А рано утром, когда еще только-только брезжило, я, наскоро простившись и не позволив Эльвире встать, чтобы хоть до дверей меня проводить, бежал опрометью на вокзал. Пообещал, уже с порога, что "все-все напишу", и… бежал. Даже какую-то восторженную радость обретения свободы ощутил, когда очутился наконец-то на улице.

А в поезде, забравшись на верхнюю полку, наконец-то заснул сном праведника и проспал все восемь часов до Саратова. Ничего не ощущал, ничего не снилось, а вот подушка, когда проснулся, почему-то, помню, была вся мокрой от слез.

По приезде в Саратов ребятам я ничего объяснять не стал, хотя они и были немало удивлены, что вернулся я из олгограда не через три дня, как намеревался, а на следующий же день. И на все любопытствующие вопросы их отвечал эдаким нарочито-бодреньким: а, ничего особенного, так, повздорили малость, со временем утрясется все. Я и взаправду поначалу так думал, что "утрясется". А вскоре пришло мне от Эльвиры письмо. ернее, и не письмо даже, а запечатанная в конверте моя собственная новогодняя открытка, которую я засунул в какой-то простенький подарок, что вручил Эльвире сразу же по приезде к ней. Писал я эту открытку еще в Саратове, и были в ней такие глупейшие пожелания мои, что, когда я прочитал их вновь, уже возвращенные мне, да еще и то прочитал, что Эльвира поверх пожеланий этих начертала, так прямо-таки содрогнулся, от наигранной бодрости моей и следа не осталось. На открытке синим по белому я писал: "Эльвирочка! Милая моя! Я очень-очень желаю тебе и себе, конечно, тоже, чтобы в этом году нас стало трое: ты, я и наша маленькая чудная дочурка – тоже Эльвирочка. И чтобы с этого года мы никогда-никогда больше не разлучались. Твой очень любящий тебя будущий муж". И крупными красными буквами прямо по этому нелепому поздравлению Эльвира написала: "Я больше ничего не хочу! Я жить не хочу! Понимаешь ли ты?"

от и все. Больше в конверте ничего не было. Но этого вполне хватило, чтобы я начал осознавать наконец-то, какую же мерзость совершил. Не осознал в полной мере (на это годы и годы потом потребовались), а едва-едва начал осознавать. Бодриться дальше я уже не мог, и тотчас же покаялся перед Олежкой.

И был "суд". И мне пришлось рассказать все-все, что тебе, читатель, уже хорошо известно.

– Да, вот она – подлость человеческая… о всей красе… – глубокомысленно изрек Олежка. – Ты сам-то хоть понимаешь, что ты, брат, не просто подлец в этом деле, а выдающийся подлец?

– Да, – печально согласился я. – Я совершил величайшую подлость… Но я и сейчас не знаю, как же должен был поступить там, в олгограде? И уж совсем не знаю, что мне теперь-то делать…

– Ты должен был жениться на ней, как и обещал! – сурово отрезал Олежка. – И если не смог тогда сдержать своего слова, то должен сделать это сейчас! Тебе немедленно надо ехать опять в олгоград и все исправить! Если она, конечно, простит тебя… Я бы на ее месте ни за что не простил…

– Да не могу я поехать… – простонал я. – Боюсь, будет еще хуже… Не мне, а ей, Эльвире.

– Тогда мне не о чем говорить с тобой, – презрительно отчеканил Олежка. – Если уж и долг для тебя – просто слово, а не высшее понятие нравственности, тогда ты и не человек даже, а… животное. Нет, и не животное… Потому что чувство долга и иным животным ведомо, а… этот… микроб… амеба, – нашел он, наконец, точное определение для меня.

10 “Наш современник” N 8

– Да я понимаю, что долг! – взвыл я. – се понимаю. Но ведь это и от меня самого не зависит. Как ты этого-то понять не можешь?

– Так ведь и мудрено понять, – хладнокровно изрек Олежка. – Я вообще не понимаю тех, для кого какие-то мелочные эгоистические чувства превыше долга. Раз должен, значит, должен. Умри, но исполни! Я только так и понимаю…

– Так что мне теперь, удавиться по-твоему, что ли?

– Давись, коли так и не надеешься из амебы вырасти в человека.

– Ну, уж это ты слишком…

– Дело хозяйское, – пожал плечами. – Только знай, что отныне ты для меня не существуешь.

Олежка, конечно, и на этот раз переоценил свою принципиальную стойкость – месяца полтора он, и правда, не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону, а потом, как-то само собой, отношения наши опять стали очень дружескими. прочем, и не меня одного он время от времени пытался наставлять на путь истинный подобным образом, но, как помню, всегда безуспешно. И мы как-то даже привыкли и почти не замечали этой его демонстративной презрительности то к одному, то к другому из нас. Для нас даже было непривычным и удивительным, если случалось, очень редко, правда, что Олежка утрачивал вдруг свою принципиальность.

отношении меня в тот раз Олежкин бойкот, надо сказать, превзошел по длительности все рекорды – мое преступление в глазах его действительно было тяжелейшим из всех, когда-либо совершенных нами. И только меня он осудил так строго – аж "к повешению". Оригинальным тот "суд" был и по другому редчайшему обстоятельству: состав преступления признали из всей нашей пятерки лишь двое – Олежка и… сам преступник. То бишь я. Ахтям с Ромкой отнеслись к преступлению снисходительно, как впрочем, они и всегда относились ко всем моим многочисленным любовям (и почти всегда – умопомрачительным): поэт, дескать, что ж спрашивать-то строго с эдакой эмоциональной натуры? А бесчувственный, рассудочный Санька во время всего "судебного процесса" хохотал до икоты, вскрикивая в коротких паузах:

– Ну и умора! Ну, потеха! За что судим-то? Не изнасиловал же! Не соблазнил да и бросил! Совсем наоборот же! Ну, хохма! о, спектакль!

А мне было отвратительно. И на "суде" и особенно после него. Не всерьез, а так, вскользь, но приходила все же мыслишка: а может, и прав Олежка-то? Может, и впрямь удавиться к чертям собачьим? се муки разом и кончатся.

И опять ударился я в творческий "запой". Но теперь рванул уже, как у нас говорили, "по противоположному азимуту":

Вот и все – я снова один… Снова грусть испещряет бумагу – Будто кто-то до самых седин Посулил мне играть бедолагу…

Но ничего уже не печатал – это было свое, кровное, не напоказ.

Часто мне грезилось, что Эльвира… или отравилась вдруг, или еще что-нибудь сотворила с собой. И вот месяца через два, устав, должно быть, мучиться, я написал ей на чебоксарский адрес, взятый у нее перед нашей разлукой на саратовском вокзале. Не помню уже, о чем именно писал, но помню все же, что объясняться в любви снова, после всего случившегося между нами, уже не посмел, а целиком посвятил послание свое одному лишь раскаянию в содеянном. А еще через два месяца – как раз перед самой преддипломной практикой, и опять в Хабаровский край, – получил-таки ответ. Писала Эльвира… аж из Благовещенска, куда выбрала направление после техникума (поближе к Хабаровску, ко мне?). Хотя Эльвира и благодарила меня за "те два месяца счастья", но в целом письмо было грустным-грустным – об одиночестве, о том, что подружки одна за другой замуж выходят,

а она, Эльвира, решила не выходить замуж никогда и ни за кого. Осторожно, в подтексте, пробивалась и слабенькая надежда, что, может быть, между нами не все еще кончено.

Но я… не клюнул. Мне было довольно и того, что совесть моя наконец-то чиста: Эльвира жива-здорова, и совсем не убил я ее, оказывается, как мне мнилось. А что тоскует, замуж будто бы хочет и будто бы за меня, так это они все в этом возрасте так – всем, видишь ли, мужей подавай. Ну уж нет, дудки! Мы еще погуляем! Главное, грех с души снят, отпущен начисто! "Рас-пямися грудь, раззудись плечо!"

Не сошит еще тот “хомут” хитрой, Что на шею мою молодецкую…

Откуда мне было ведать в ту пору, что ни один из грехов человеческих никогда самому себе не может быть отпущен? Что копятся они – грехи наши – у кого редкими пудовыми глыбами, у кого мелкими горошинками, но обязательно копятся на одной из чаш весов. Что наступает-таки день и час, когда начинаешь и сам соизмерять, какая же из чаш потяжелее будет?

И спешишь, спешишь (впопыхах, второпях, не успевая толком убедиться: а то ли и туда ли кладешь?) пополнить ту, где добро… А времени-то до истинного Судного дня все меньше и меньше…

10*


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю