412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №7 (2001) » Текст книги (страница 13)
Журнал Наш Современник №7 (2001)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:54

Текст книги "Журнал Наш Современник №7 (2001)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

Н.Рожкова • Старый снимок (Наш современник N7 2001)

Наталья Рожкова

Старый снимок

Когда я мысленно разговариваю со своим дедом – командармом Станиславом Гиляровичем Поплавским, мне кажется, что пишу ему письмо. Эти письма тихо, как снег, опускаются в почтовые ящики моей памяти и ждут своего адресата в стране, имя которой – Вечность.

Старые фотографии... Как много могут они рассказать. На пожелтевшей бумаге – улыбающиеся и серьезные лица тех, кто в далекие годы были молодыми. Вот и я держу в руках маленькую фотокарточку военных лет. На ней – дедушка, совсем молодой, и экипаж танка. Все четверо улыбаются, хотя головы у них перебинтованы, а у деда (на снимке до “деда” ему далеко) забинтованы руки. Однажды я спросила, почему он сфотографирован у танка вместе с экипажем, хотя не был танкистом. Вот что он рассказал.

Это было в ночь на 29 июля 1942 года в районе Ржева. Наши войска шли в наступление. Погода не благоприятствовала – из-за дождя артиллерия и повозки с боеприпасами вязли в грязи. Танкам тоже трудно было преодолевать болота, и тогда дед сел в головной танк и повел его в атаку. Фашисты открыли сильный огонь, пехоте пришлось залечь, и танки продолжали вести огонь с места. Боевая машина, в которой находился Поплавский, вырвалась вперед, но при развороте провалилась гусеницей в глубокую траншею и осела днищем на грунт. Все попытки выбраться были безуспешны. Дед по радио попробовал связаться со своими, его услышали фашисты и стали подбираться к танку небольшими группами. Пришлось открыть крышку люка и забросать врага гранатами. Было ясно, что долго не продержаться. Пробраться к своим не удалось – добровольца, командира танковой роты, настигла вражеская пуля.

В стальной коробке осталось четверо: три члена экипажа и дедушка. В танке был запас гранат, ими и отбивались до наступления темноты. На всякий случай обменялись адресами и договорились, что тот, кто останется жив, напишет родным о погибших. Наступила ночь. Все четверо были легко ранены, но не теряли присутствия духа. Дед приказал наглухо задраить люки и ждать помощи. Около полуночи один из батальонов 673-го стрелкового полка пробрался к танку, пленники услышали знакомый голос комбата. Свобода! На память они сфотографировались.

Первый танец

В сорок третьем году дед приехал к своей семье, эвакуированной на Урал. Добирался десять суток, чтобы побыть два дня. С ним был ординарец, рядовой по имени Иван, по фамилии Богатырь, улыбчивый симпатяга с копной пшеничных волос. Он рассказал о военном совещании, проходившем в самый трудный момент боев под Москвой. Положение было критическим, командиры расходились молча, мрачные и удрученные. И тогда встал Поплавский:

– А где у нас гармонист? Сейчас спляшем!

Гармонист нашелся, мой дед (почти двухметрового роста) широким, истинно славянским жестом развел руки и пошел по кругу. Люди заулыбались: “Если генерал танцует, не так все плохо, выдюжим!”

До этот дед ни разу в жизни не плясал...

Новое назначение

В 1939 году деда по доносу исключили из академии, выгнали из армии и отправили работать директором отстающего свиноводческого совхоза “Культура” в Тульскую область. Моей маме, в то время дошкольнице, сказали: “едем на дачу”, а она не могла понять, какая дача в феврале...

В семидесятые годы в одной из передач радио “Свобода” рассказывали о репрессированных военачальниках и деда назвали “неизвестно как уцелевший Поплавский”.

Так и говори!

На одном из торжественных собраний (дед там не присутствовал), посвященных Дню Победы, выступал генерал Н. Он вдохновенно вещал о боевом пути 1-й Польской армии, как вдруг его прервал из президиума Георгий Константинович Жуков:

– А что, армия воевала без командующего?

– Нет, – побелел от страха Н.

– Кто?!

– Генерал армии Поплавский.

– Так и говори!

Опоздание

Среди документов, принадлежавших деду, встретилась мне однажды маленькая книжечка “Рядом с солдатом”, издательство “Московский рабочий”, 1968 год, автор – Иван Васильев. Из книги выпала открытка: “Уважаемый Станислав Гилярович! Позвольте поздравить Вас с Новым годом и пожелать отличного здоровья и новых успехов. Посылаю Вам свою книжку, в ней есть очерк о Вас (“Три встречи”), и фото. Ваш И. Васильев, журналист, г. Ржев”.

Иван Афанасьевич Васильев... Замечательный публицист, автор знаменитых “Писем из деревни”. Выходит, дед был знаком с этим заступником земли Русской. Захотелось написать ему, я позвонила приятельнице, сотруднику редакции журнала “Наш современник”, многолетним автором и другом которого был И. Васильев, чтобы узнать адрес.

– Иван Афанасьевич умер, – грустно сказала моя приятельница. – Совсем недавно он передал нам рукопись своей повести “Крестьянский сын”. Просто не верится!

Прошло уже много лет, а мне до сих пор больно...

Врач и агроном

Больше всего дед любил вспоминать о том, как освобождал Польшу. Он и мемуары свои хотел озаглавить “За землю предков”, но название не понравилось каким-то чиновникам, и книге пришлось дать более “правильное” имя – “Товарищи в борьбе”.

В боях за Померанию был взят в плен командир 10-го армейского корпуса СС генерал-лейтенант фон Краппе, прославившийся исключительной жестокостью. Действие его приказа – не щадить поляков, ни пленных, ни раненых – дед имел возможность увидеть воочию: пропали 26 польских артиллеристов, отправившихся для организации наблюдения и управления огнем. Вскоре, продвигаясь к новым огневым позициям, солдаты увидели их разбитую автомашину. Невдалеке лежали изуродованные трупы артиллеристов с выколотыми глазами, отрезанными ушами и сломанными конечностями.

И вот Краппе захвачен. Взяли его довольно необычно. Оказывается, он был легко ранен в руку, решил бросить отступающие войска корпуса на произвол судьбы и с несколькими офицерами пробираться к своим. Поблизости находилось его родовое имение, он завернул туда, чтобы переодеться в штатское. А в имении уже обосновалась санитарная рота нашего 10-го пехотного полка. Вся группа фашистов и угодила к ним в руки.

Худощавый, седой, внешне похожий на школьного учителя, Краппе охотно отвечал на вопросы деда. Гиммлера он назвал неучем, а Гитлера – главным виновником всех поражений.

Дед спросил:

– Знаете, что в плен вас взяли санитары? А командовал ими польский врач?

Немец густо побагровел.

Уже уходя, он вдруг остановился у двери:

– Я хорошо знаю сельское хозяйство и могу предложить свои услуги в качестве агронома.

Молодец!

Этот случай произошел с дедом во время боев под Москвой. По ВЧ позвонил генерал К., которому дед непосредственно подчинялся.

– Паплявский! – (дед забавно копировал гнусавый выговор К.). – Взята ли высота?

– Нет, товарищ генерал. Очень сильный огонь, нельзя голову поднять.

В ответ на это К. сказал, что пришлет его расстрелять. Дед посчитал эту фразу неудачной шуткой пожилого генерала, однако через пару часов в блиндаже появился молодцеватый румяный офицер, который, лихо козырнув, доложил, что прибыл для исполнения приказа о расстреле Поплавского. Дед исподлобья, красными глазами не спавшего несколько суток человека внимательно посмотрел на него, а затем медленно, словно нехотя, поднялся во весь свой исполинский рост, размахнулся и, сжав огромный кулак, двинул гостя в челюсть. Несчастный выполз из блиндажа на четвереньках.

Вскоре снова позвонил К.:

– Паплявский! Я тут прислал к тебе офицера... Он прибыл?

– Прибыл, товарищ генерал.

– И что ты сделал?

– Дал в морду, товарищ генерал.

– Малядец! – отреагировал К. и повесил трубку.

Обидно!

Поплавский и мой второй дед (по отцу) И. В. Рожков, один из первых довоенных генералов, дружили и часто вспоминали фронтовые эпизоды.

– Представляешь, Ваня, – говорил Поплавский, – я сейчас работаю над мемуарами, а о том, что приходилось водить людей в атаку семнадцать раз за один день, не могу написать. Обидно.

– Почему?

– Все равно никто не поверит, а свидетелей не осталось.

Иногда не стоит спешить

Дедушка рассказывал о прорыве Померанского вала:

– Предполагалось, что войска будут готовы к семи часам утра. Приказы спешно послали с офицерами связи. Но перегруппироваться к утру не успели, пришлось начало атаки перенести на 14 часов. И получилось удачно. Противник не ожидал этого наступления и наши дневные действия принял за попытку улучшить позиции, сопротивлялся пассивно. Сложилась благоприятная обстановка для нанесения решающего удара и окончательного прорыва Померанского вала.

Атака города Мирославца намечалась на 9 утра, но густой туман затруднял действия артиллерии, а без ее поддержки пехоте этим опорным пунктом не овладеть. Пришлось отложить наступление на 11 часов. В глубине души я надеялся, что немцы еще раз клюнут на необычное время начала атаки. И клюнули!

На пороге войны

В архиве деда я обнаружила небольшую записку следующего содержания: “Приказом Народного комиссара обороны № 120 1940 г. было обращено особое внимание на изучение опыта начавшейся войны. В целях оказания помощи командному составу военно-историческим отделом Генштаба Красной Армии были переведены статьи, описывающие ход и развитие боевых операций на фронтах в Польше, Норвегии, Голландии и Франции. В одной из них, включенной в сборник “Германо-польская война”, вышедший в январе 1941 г., отмечается: “21 сентября 1939 г. в сводке германского командования было сообщено, что передвижения германских и русских войск на установленную демаркационную линию проходили планомерно при полном взаимопонимании. Так, германские войска, оперировавшие в районе Львова, были заменены русскими соединениями. По данным сводки Генерального штаба Красной Армии, русские войска 22 сентября заняли г. Белосток и крепость Брест-Литовск и начали очищать от остатков польской армии районы северо-западнее Гродно”.

Какие-либо ссылки отсутствуют, вероятнее всего, книга, предназначенная для служебного пользования, не имеет выходных данных, и сейчас уже не удастся установить, когда именно Поплавский держал ее в руках. Но очевидно одно: он, безусловно, осознавал, что никакие кратковременные альянсы с Германией не являются гарантом мира и война все равно неизбежна. Дед вспоминает: “В начале марта 1941 года я ознакомился с документом разведоргана, содержавшим оценку боевых возможностей гитлеровской армии и схему размещения ее войск. Я обратил внимание на то, что в Восточной Пруссии и Польше было сконцентрировано 87 немецких дивизий, которые полукольцом опоясывали советскую границу на западе. Не говорит ли такая концентрация войск, развернутых к наступлению, о возможных планах немецкого командования? Соображениями на этот счет я поделился с командиром дивизии Ф. Н. Колкуновым и военкомом К. И. Курятовым, которые очень внимательно выслушали мои доводы”*. (В действительности военком обвинил Поплавского в панике и предложил расстаться с партийным билетом.)

Дополнение к мемуарам

В личном архиве деда сохранился рукописный вариант воспоминаний о Варшавском восстании 1944 года графа Тадеуша Бур-Коморовского, командующего Армией Крайовой. Текст воспоминаний, изданных в Англии (подстрочный перевод с польского), был приобретен Поплавским в 1972 году. Командующий Армией Крайовой крайне негативно относился к любым попыткам компромисса с советскими властями. Но примечательно следующее. Бур-Коморовский говорит в своих воспоминаниях о том, как после подписания акта о капитуляции Варшавы 2 октября 1944 года был вызван к эсэсовскому генералу фон ден Баху-Зелевскому, подавившему восстание с исключительной жестокостью. Немецкий генерал предложил сотрудничество для борьбы с “общим врагом – варварами с Востока”. Бур-Коморовский ответил: “Какие бы чувства ни питали к СССР, выражение “общий враг” не может существовать. Враг Польши – Германия”.

А.Загородний • Азия и Россия: цвет и свет. Репортаж из Орла (Наш современник N7 2001)

АНАТОЛИЙ ЗАГОРОДНИЙ

АЗИЯ И РОССИЯ: ЦВЕТ И СВЕТ...

(Репортаж из Орла)

Глаз мало...

Восемь миллионов людей кинуло в дышло России, а точнее, в пристяжную к ней за ничтожно короткий срок из так называемых стран СНГ, из земель, ставших вдруг в одночасье для людей чужими. Титульная нация возвращается в сердце распавшейся империи, в метрополию.

Для меня Россия всегда – в пути и во времени. То, что переживает сейчас страна, то, что с ней сейчас происходит, – только звено в цепи многих исторических звеньев. И такой взгляд на переживаемое ею возводит или ставит это переживаемое в некую неизбежность, в нечто закономерное. В самом деле, разве вся тысячелетняя история России не есть одно потрясение?

Такой взгляд лишает надежд на скорое выздоровление, но он же учит смирению и терпению. А со смирением приходит в душу покой, которого так не хватает в России и для России.

Сказать какую-нибудь новую мысль о России уже невозможно. Все сказано. Все всё знают. И все будет, увы, так же идти, как идет, как шло.

Превращение же и вообще наступает не вдруг и, может быть, даже и не замечается. Превращение всегда таинственно и поэтому почти неощущаемо для превращаемого.

Заметки эти – просто о личном восприятии России, какой я увидел ее в Орле глазами человека, всю жизнь бывшего связанным с Россией, но связанным только культурными нитями, духовными узами, знавшего ее издалека и увидевшего вдруг воочию. Это тоже ведь потрясение. И переживают ведь его миллионы. Каждый по-своему.

Глаз мало...

В восприятии задействованы и вкус, и обоняние, и осязание, и слух, и некое еще шестое чувство. Россия постигается всей плотью. И всей метафизикой духа.

Но прежде всего ведь хлеб. Не правда ли? В Орле я понял, что в Азии умеют печь только лепешки.

В России, кажется, бесконечное разнообразие хлебобулочных изделий. И Божии к ним какие-то названия: хлеб Спасский, хлеб Монастырский, хлеб Горчичный и Сладкий, хлеб отрубной, заварной, нарезной, рожки присыпанные, пряники мятные... Голова кружится. И невольно вспоминается и думается о значении для России хлеба.

И сказал архистратиг: “Пойдем, госпожа, покажу тебе, где мучаются иереи”. И она увидела попов, подвешенных за края ногтей, от их голов исходил огонь и опалял их. Увидев это, пресвятая спросила: “Кто они и в чем согрешили?” И ответил Михаил: “Это те, кто служил литургию, и пред престолом Божьим предстояли, почитая себя достойными. А когда совершали проскомидию, не хранили просвиру, роняли крупинки ее, как звезды Божии, на землю. И тогда колебался страшный престол и подножие дрожало, за то они теперь так мучаются”.

Нигде так страшно и свято не сказано о хлебе, как в апокрифе о “Хождении Богородицы по мукам”. Но не иереи, не одни иереи, все, все они будут подвешены за ногти к железному древу, все, кто говорит ныне о хлебе для России, помышляя, что хлеб только для них. Будут они висеть, подвешенные за ногти и за языки их, и пламя будет лизать их... Но не заступится за них Богородица... И достаточно о хлебе.

Город играл со мною в прятки. Город выкидывал какие-то фокусы. В духе Булгакова.

Мне позарез нужно было найти одного человека. Уже стемнело, когда мне передали номер его дома – 48, по улице Комсомольской. Вот он – старый, серый, в нем разместились магазин, нотариус, еще что-то, но никаких квартир, никаких жильцов. Все окна погашены. Морозец щипал. Дело было зимой. Я плюнул и отправился восвояси. Но утром опять решил посмотреть этот дом. Да, есть такой дом № 48. Но нет в нем магазина, и не размещается здесь нотариус, дом не сер, а желт. Так я обнаружил в Орле два совершенно разных дома на одной и той же улице и даже на одной ее стороне, под одним и тем же, без всяких там дробей и бис, номером. Как только различают их почтальоны?

Ну кто же не знает этого, тоже, кстати, желтого, расположенного в самом географическом и историческом центре и торчащего со стороны пустыря, как пуп, дома по улице Карачевской между Первой Посадской и переулком Михаила Архангела. Но дом на этот раз ни при чем. Суть тут в ином. Переулка такого на самом деле не существует, напрасно его искать, зато на доме 12/3 блистает ветхозаветное победоносное имя. Переулка не существует, но есть путь – к церкви Михаила Архангела. И следовательно, здесь самый путь именуется именем того, “кто, как Бог”. Я бы убрал асфальт и замостил этот путь, как в Москве на Кремлевской площади, толстым, тускло-убитым вечным слоем булыжника. Чтобы не стерся никогда этот путь. И всегда бы блистало над головой победоносное имя... Кстати, и дом под номером 12/3 привел бы в надлежащий для такого места порядок. Как-никак здесь не только церковь Михаила Архангела, но и рядом на пьедестале один из ее страстотерпцев, певец блаженных и всех приснопамятных, могучий Николай Лесков... в окружении, в хороводе из собственных персонажей.

Изумительный, сказочный памятник.

Это вообще редкость, когда литературный шедевр, переведенный на язык какого-либо иного рода искусства, мог бы сравняться с оригиналом. В памятнике же поражает фигура Катерины Измайловой, Леди Макбет... Тут такой взгляд, что кажется, горит изнутри металл и несет огарками. Тут не только Мценск и даже не только Орел, тут, может быть, вся Россия...

И опять же, опять я смотрел иногда на эту фигурку по вечерам, и мне делалось жутко. Я от нее пятился. Такой у нее взгляд... Что-то со мной в Орле делалось.

С неизбежностью я подхожу к трамвайной линии, той, что бежит по этой же, по самой этой Карачевской, до вокзала, а там, у вокзала, есть поворот,..

Я как-то заметил, прогуливаясь вдоль трамвайной линии, ну да, а что же, уже с орловцем, что в Орле у трамвая как-то странно отстает звук, будто подкрадывается. Летит трамвай мимо, проносится, и только тут ударяет звук. Ощущение такое, что тебя самого переехало.

– Я как-то пугаюсь в Орле трамваев, – сказал я попутчику.

– И правильно делаешь, – отвечал мне бородатый мой спутник. – Правильно делаешь, – не здесь, здесь ничего не случится (дай Бог!), здесь церковь, и бесы боятся, но там, где вокзал, на повороте. Поворот там такой есть... К нему-то как раз и подошла похоронная процессия. Лет пятнадцать назад. Трамвай летел сломя голову. Водитель, может быть, засмотрелся. Теперь ничего нельзя объяснить. Но все тут сошлось. Трамвай летел, будто обезумев. Понятно, что на повороте, но именно когда подошла процессия... Трамвай понесло с путей, вынесло к чертовой матери, и он врезался прямо в процессию. И стал давить людей. Семнадцать человек насмерть! Покойника же вынесло тоже из гроба и кинуло на убитых. Нехороший был, должно быть, покойник.

Для меня в этой трамвайной легенде как бы сконцентрированно выразилось то напряжение внутреннее и подспудное, которое я ощутил и которое несомненно существует в Орле. Я кожей здесь ощущаю какую-то онтологическую, или, так скажем, тектоническую силу, которая есть и созревает в Орле. Она подбивает мне пятки...

Я совершенно почувствовал: в Орле не только трамваи, в Орле и улицы, и дома – живые.

Так случается только в городах, где история дышит тебе в затылок.

Это тихое, странное чудо, которым одарила меня в Орле Россия.

Там, в Азии, мы не знали русской истории. Конечно, историю можно изучить по всяким премудрым книгам. Но по книгам невозможно научиться ее чувствовать. История все же конкретна. Историей нужно жить. Она же в непрерывном и ежечасном, сиюминутном творении и, следовательно, ежеминутном ощущении. Непосредственных ощущений в Азии не было. Слишком велики расстояния. Поэтому не могло быть и чуда.

Дорога моя сюда полна потерь. Кота, Бориса Николаевича (его в Алма-Ате все кошки боялись и даже собаки), украли на Курском вокзале вместе с сумкою. Дочь моя две недели проплакала. Телевизор же, несчастный мой ящик, затерялся еще где-то в Азии.

Газет я сознательно не покупаю. Я лучше куплю хлеба. Наконец, нет мне в Орле работы. И практически нет для меня знакомых. Я нахожусь в вакууме. Я как немой в граде Орле. Но обострено, гипертрофировано даже как-то зрение, но утончен мой слух. Мне иногда даже страшно делается от того, что и как я вижу. Я, собственно, вынужден разговаривать с камнями. С камнями и непосредственно с городом. И с землей, вспоившей его, которую я попираю ныне ногами. Нам никто не мешает. И я чувствую эту древнюю плоть города. Случалось, мне мало было одного только зрения. Я трогал камни руками. Я ощущал их тепло, которое они мне отдавали. Что же, если скажу, что именно в камнях нашел я в Орле себе родственников. Мне хорошо было в общении с ними.

Представьте себе теперь не одного меня... Но миллионы людей... Которые слушают эти древние камни... Миллионы оторванных, кинутых с мест... Которые научаются чувствовать эту землю... Представьте себе это напряженное зрение, этот обострившийся слух...

Говорить об Орле означает то же, что говорить о России. Ах, говорить о России сладко. А еще слаще говорить от лица и от имени России. Там, в Азии, мы были лишены этой сладости. Мы только исповедовали русское, мы только говорили на русском, мы дышали культурой русской, может, не вполне отдавая себе отчета в том, но мы никогда не могли сказать ничего от лица России. Мы жили в ином, не русском мире. Нет, мы не вполне это сознавали. Мы полагали, что мы одно. Но оказалось – разное.

Из того, что здесь все не так, и берет душу очарование, и всякие оттого искушения, и искушает ум всякая мелкая прелесть, и поселяется в сердце радость, и завирается ум, и душа уж пошатывается... Не так все и в мелочах, и в самих основаниях. И в широте, и в глубине своей. Но прежде всего ведь все-таки самый дух... Не правда ли?.. Как хлеб... И в духе этом прежде всего сопричастность к творящейся рядом истории и некая сугубая укорененность в ней.

Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, отуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто “еврейское”, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихаживаемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой облик и утрачиваем национальность – я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, – здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и – вздыблен!.. Хотя и отходчив...

И чиновник здесь – это только маска, сними – за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха...

Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орел.) Вот что меня потрясло! Вот откуда идет эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся – выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем – потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...

Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в нее наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своем роде мегаполис. И в национальном отношении пестрый, и по духовности непревзойденный.

Это одно с Россией. И не одно. Россия – нечто другое.

И мы не знали России.

Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.

Мы по литературе знали Россию.

Меж тем, как свет (красота литературы) отвлекает от содержимого, и мы переносим свет на само содержание: дар, живописание, форма устраняют от нас, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо. Русь остается для нас прекрасной и осиянной и в своем стыде, и в позоре, и в ужасе!

Один только пример.

Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычесывала на нее из головы вшей...

Русская литература своим сиянием скрыла от мира страну и самый ее народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдается, и в самих народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части ее, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.

Вот образец сугубо литературного, “художественного” восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.

Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки... по “Братьям Карамазовым”, поразивший меня.

Это были дни по приезде в Орел. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошел по позвонкам...

Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, но я узнал это лицо, эти иконописные, со сливовым блеском глаза – до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округленные и удивленные на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел, шептал я).

Я позволил себе еще раз заглянуть в них.

О, как они огромны, эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины... И Боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!

Чуден город Орел!

Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его – имя Девы и Матери. О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашел. Но об этом, опять же, позже...

Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.

– Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, – хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по ее понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но ввиду моей деликатности она же и не считалась со мною, – как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?

Я мялся, и она отвечала:

– Ничего он не сделает, бандит!

Холодильник у Анны Петровны, будем называть ее Анной Петровной, забит мясом. Она только-только вышла на пенсию, но продолжала работать и хорошо зарабатывала. Но мясо держалось впрок. Раз она только приготовила холодец на костях, с ведро сразу, но без единой жиринки и, разумеется, без мяса. Три недели, изо дня в день, с упорством каким-то, она его ела. Но главным образом Анна Петровна готовила одну похлебку, которую заедала черным хлебом. Иногда, правда, варила еще просто картошку. Я знаю, что на картошке и хлебе она прожила всю эту зиму.

Я готовил тоже без мяса, но вкусно. Я учился готовить у казахов, у немцев, у уйгуров и у корейцев, а они умеют и на одной травке готовить. Правда, немцы не могут без мяса, немец вообще не живет без свиньи, но он же, вывернув, как чулок, рыбу, так ее нафарширует всякой травкой и специей, что даже постная щука течет, как жир, сквозь пальцы. У нас был раздельный стол, но потихоньку я ее приучил ужинать вместе. Она была в восхищении от вкуса моих похлебок и заявила, что я готовлю, как ее муж, чуть только хуже (муж у Анны Петровны год назад умер). И велела мне брать в подвале у нее картошку. Я отнекивался. Но она настояла. Настояла ж она и на том, чтобы я иногда включал телевизор. Через неделю, вернувшись с работы, она сказала мне: “В подвале была. Мало картошки. Картошку не бери.– И прибавила: – Не бери картошку!” У нее всегда так. В первой части фразы – информация. Вторая часть заклинающая.

На другой день прямо с порога она сказала: “Опять жжешь... Телевизор не жги. Не жги телевизор!” “Прости меня, Господи! – вырвалось у меня. – Я не включал телевизор”. – “Что же ты врешь... Врешь ты! Я тебя просила ковры выбить... Что же ты, выбил? Не выбил ковры ведь!” – “Да вон они, все стоят выбитые!” – я невольно начинал брать ее тон. Она посмотрела... “Вот тебе, на...” – “Что это?”– “Конфетка, – она протянула мне. – Бери, меня угостили...”

– Внук приходил, – сказал тут я. – Передал, что сын ваш сломал руку и не сможет помочь вам... (что-то он должен был там у нее сделать).

– А... это он... нарочно... – Она задержала руку с расческой перед зеркалом. Она и сейчас еще была хороша, особенно глаза, ясные... – Нарочно это он! – сказала она изменившимся вдруг, задохнувшимся страшным голосом. – Ссуу-ка! Мама работает, мама жилы из себя тянет, все же им, мне на похороны много будет, а он руку ломает! Чтобы ты сдох, кобель! Ну скажи мне, чем я его обидела?! – она обращалась то к нему, то ко мне. – Всю жизнь ведь ему!.. Все для него! Всю себя на него угробила! А он мне что делает? Сволочь! А... А ты не думай! – она с подозрением вдруг уставилась на меня. – Ты что? – сказала она мне, идя на меня. – Ты что думаешь? Ты не думай! Я ж это из любви к нему! Люблю его! – завыла она. – Ирода моего! Выродка! О! – и она вдруг схватила себя за волосы и стала их рвать.

Два часа Анна Петровна не находила места себе, исходила вся, бушевала, по телефону звонила, рассказывала всем, что сын с нею сделал, что вот он, руку нарочно сломал...

Потом она куда-то отлучилась, ненадолго, пришла ясная, успокоенная, прошла к себе в комнату, легла и через минуту уже храпела. Так вот и дети, наплакавшись, спят. И потом ничего не помнят. Другое дело, что стрессов у Анны Петровны слишком много (вся история – стресс, отсюда и ее “картошечка да капустка”, отсюда и ее характер, как бы равновеликий истории), другое дело, что здесь идет работа какой-то генетической, обессиливающей, если не тело, то душу, памяти.

Память же у Анны Петровны великолепная. Она и училась блестяще. И рассказчик Анна Петровна – редкий.

Но в рассказах ее все одна какая-то стылость, сиротство какое-то, страхи всякие. Война, которую она пережила девочкой, мешалась у нее с миром, но с миром каким-то спившимся, опустившимся, обездоленным: все люди, о которых говорила она и которых знала, как-то страшно кончали, и что поражало меня, было много зарубленных, вообще какого-то зверства, мучительства, крови... Но она как бы и не замечала ни ужаса, ни суеверия этого, ибо она сама помещалась как бы в середке, в стихии самого этого ужаса. Отсюда, может быть, ее бесстрашие. Но мне рядом с ней было страшно...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю