Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Фундаментальная логика Вл. Соловьева совпадает с порядком мысли наиболее глубоких отечественных философов и писателей, которые предостерегают нас от очередных утопических проектов и новых исторических тупиков, как бы призывают вглядываться в корни происходящего и принимать абсолютно нетривиальные решения. Однако поворот головы именно в эту сторону, кажется, становится все проблематичнее.
Тем важнее прислушаться к голосу Достоевского.
Когда Достоевского называли психологом, он уточнял такое определение и говорил о себе как о реалисте в высшем смысле, исследующем глубины и законы человеческого духа. Художественную и философскую методологию писателя можно характеризовать как духоведение, в котором истинное значение психологических, политических, идеологических, экономических, эстетических и иных проблем раскрывается в сопоставлении с тем или иным основополагающим метафизическим образом человека, с его коренными представлениями о своей природе, ее подлинной сущности, об истоках, целях и смысле бытия.
Кто есть человек – продукт стихийной игры слепых сил природы, “свинья естественная”, как утверждает, например, Ракитин в “Братьях Карамазовых” и подобные ему персонажи в других романах? Если человек, со всеми своими духовными чувствованиями и нравственными страданиями, принимает себя, опираясь на материалистическое мировоззрение, лишь за мышь, пусть и “усиленно сознающую мышь” (так выражается герой “Записок из подполья”), тогда нелепо и нелогично надеяться на какое-то братство и любовь среди людей. (Человек произошел от обезьяны, следовательно, люди должны любить друг друга – так вслед за Достоевским иронизировал Вл. Соловьев над абсурдным силлогизмом, скрытым в основе утопического прожектерства всякого рода современных гуманистов, наивно, неправомерно и опасно сочетавших моральный нигилизм материалистического мировоззрения с утопическим человеколюбием.) Тогда естественно и логично ощущать или осознавать свою жизнь в категориях самосохранения и борьбы за существование, тайной вражды и скрытого взаимовытеснения, конкуренции и соперничества – в тех категориях, в которых собственно человеческие свойства личности, резко выделяющие ее из природного мира, такие, например, как милосердие, сострадание, праведность, утрачивают свою подлинную сущность и самостоятельную значимость, либо угасают за невостребованностью и ненадобностью, либо мыслятся, если воспользоваться известным эпиграфом к “Максимам” Ларошфуко, как переряженный порок, как некий условный адаптирующий и корректирующий механизм, который на своем уровне и в своей сфере играет роль, аналогичную той, что в психоанализе Фрейда выполняет прагматический принцип реальности по отношению к гедонистическому принципу удовольствия.
Если же человек воспринимает себя как образ и подобие Божие, тогда он удовлетворяет глубинную, более или менее осознанную потребность в не теряемом со смертью смысле своего существования, а все специфически человеческие свойства, слитые с памятью о Первообразе и его заповедях, становятся, полагал Достоевский, самостоятельной силой, способной преодолеть природный плен биологического отбора, превозмочь иго натуральных страстей, гедонистических склонностей, властных притязаний, господствующей конъюнктуры, своекорыстных расчетов, словом, тех свойств, которые в разной степени, форме и пропорциях торжествуют в миропредставлении и жизненной ориентации “усиленно сознающей мыши” и вносят катастрофические элементы энтропии, дисгармонии и разлада во взаимоотношениях людей. По его глубокому убеждению, от смутно ощущаемого или ясно осознаваемого ответа на главный вопрос о собственной сущности, с разной степенью отчетливости и вменяемости дающий о себе знать, зависит вольное или невольное предпочтение определенных ценностей, направление воли и желаний, та психологическая доминанта, которая в конечном итоге предустанавливает и активизирует идейный выбор или конкретный рисунок жизни, судьбу отдельной личности, целого народа, всего человечества. Ясно, отмечал он, что общество имеет предел своей деятельности, тот забор, о который оно наткнется и остановится. Этот забор есть нравственное состояние общества, крепко соединенное с социальным устройством его.
“Роковой и вековечный вопрос о необходимости понятия бессмертия души для прогресса”, – заключает Достоевский в результате раздумий о “тайне человека”, как бы соединяя проблемы религии и высокой метафизики с ходом эмпирической истории и конкретной деятельностью человека, выделяя в многомерной реальности христианства одно из его, так сказать, практических приложений. “Представьте себе, – замечал он в одном из писем, – что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог – это все одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть все гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других в одну свою утробу?”
Опыт, однако, показывает что именно “эмпирики” и прогрессисты (архитекторы и прорабы как “социалистического”, так и “капиталистического” Вавилона), уповающие на разум или науку, здравый смысл или прагматизм, частную или общественную собственность, информационную или биологическую революцию, “шведскую” или “американскую” модель социального устройства, склонны игнорировать роковой и вековечный вопрос, не замечать его значения для сохранения не только их же собственных ценностей, “прав человека”, “социальной справедливости”, “гуманизма” и т. д. и т. п., но и вообще жизни на земле.
Между тем реальный ход вещей определяется не столько изобретаемыми идеологическими теориями или изменяющимися социальными институтами, научными открытиями или промышленными достижениями, сколько содержанием скрытых в них ценностей и установок сознания, своеобразием нравственных принципов и мотивов поведения, влияющих по ходу жизни на взращивание высших свойств личности или, напротив, препятствующих этому.
Необходимо отметить, что и в более широкой, общедуховной, и в конкретно-практической постановке обсуждаемые проблемы всегда стояли в центре особого внимания русских писателей и мыслителей. Еще Гоголь писал о “высшей битве” – не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, отсутствие порядка в которой не заменят никакие конституции и которой для ее исцеления необходимо вернуть забытые и отвергнутые святыни. “Высшее начало”, “высшее состояние”, “высшее искусство” – только в подобных вертикальных понятиях, долженствующих активно организовывать горизонталь личной и социальной жизни, видел Гоголь, раскрывавший бездну человеческого падения, спасение для людей.
Для Достоевского же “роковой вопрос” стал самым главным и решающим. В письме Н. А. Любимову, говоря не только о социалистах, но и о всяких иных реформаторах, строителях всевозможных модификаций Вавилонской башни, опирающихся (по логике Великого инквизитора) на “низкое происхождение” человека, на объяснение “снизу”, на использование его духовной немощи и соответственно принижения всего высшего, “низведения человечества до стадного скота”, он подчеркивал: “Вопрос ставится у стены: “Презираете вы человечество или уважаете, вы, будущие его спасители?” И все это будто бы у них во имя любви к человечеству: “Тяжел, дескать, закон Христов и отвлеченен, для слабых людей невыносим” – и вместо закона свободы и Просвещения несут им закон цепей и порабощения хлебом”.
Именно сосредоточенность (все более слабеющая из-за непримиримости между “объяснениями сверху” и “объяснениями снизу” и тотального господства последних) на вопросе “у стены”, стремление прояснить в “гуманистических”, “социалистических”, “политических”, “экономических” и любых других идеях и установках сознания своеобразие сокрытых в них сниженных представлений о человеке и обольстительных вариантов рабства, качества авторитетных ценностей и ведущих мотивов поведения и позволяло писателю, по его собственным словам, “пророчить факты”, предсказывать невероятные для многих общественные метаморфозы и, следовательно, быть подлинным прагматиком.
Эти важнейшие “невидимые” проблемы зависимости хода жизни от конкретного содержания и реального состояния изначальных свойств человеческой природы, от всегдашнего хода страстей, от порядка (или беспорядка) в душе, от действия (или бездействия) нравственной пружины уходят из поля зрения социально-экономических идеологов всякого времени и любой ориентации. Потому-то и оказался таким легким и безболезненным переход “коммунистов” и “консерваторов” в “демократы” и “реформаторы”, что их объединяет объяснение человека “снизу”, механико-материалистическая платформа в обезличенном представлении о человеке как о “кукле”, игрушке “производственных отношений”, “рынка”, “невидимой руки” Адама Смита и т. п., неизжитый и тесно связанный с “низким” пониманием личности рационалистический революционаризм.
Между тем текущий революционный рационализм “забывает”, что утилитарные и гедонистические ценности “цивилизованного мира” производят такую огранку человеческой души, при которой незаметно атрофируется ее “высшая половина”, а воля попадает в тюрьму духовного материализма и своекорыстия. В результате возникают как бы неожиданные парадоксы, в границах которых незаметно дискредитируются гуманистические и демократические лозунги, под угрозой оказываются и права человека, и рынок, и всякие реформы, разум оборачивается безумием, а новое мышление чревато новым варварством.
На самом же деле, как убеждает нас и Достоевский, никаких парадоксов нет. Насильственная прикованность наслаждающейся и лишь функционально востребуемой личности к ближайшим целям усекает ее до способности вписаться в отлаженный механизм потребностей производства, партии, государства, профессиональной группы и воспринимать многокрасочно-таинственный мир в понятно-серых тонах вещественной пользы.
Однако невостребованность метафизических глубин в условиях трезвого расчета, формального общения и механического наслаждения как бы симметрично, с той же односторонностью и ограниченностью, компенсируется иррационалистическими подменами, влечением к необузданному, примитивному, непонятному, развитием сферы чувственного и инстинктивного, восприимчивостью к публичным сенсациям и эксцентрическим зрелищам. В обстановке причудливой, но закономерной взаимосвязи формируется рассудочно-трезвая по видимости, но глубоко иррациональная и противоестественная по сути обыденная жизнь, в которой часть принимается за целое, поверхностное – за глубокое, моментальное – за вечное, ничтожному придается значение великого, вещи одушевляются, а одушевленные существа превращаются в бездушные механизмы. В атмосфере стереотипных мыслей и расхожих лозунгов, фарисейского морализаторства и социальной мимикрии, скрытой зависти и неосознанного подражания людям успеха и моды обращение к “общественному мнению” оказывается фикцией народного волеизъявления, а патетика “общего блага” превращается в ловкое балансирование между эгоистической направленностью жизни и гипертрофированной аффектацией; в смешении, путанице и девальвации слов и понятий театральный жест заменяет подлинное чувство, нервное возбуждение – реальное переживание, конъюнктурная демагогия – истинное высказывание, вялая гуманитарность – настоящий гуманизм.
Такова действительная наполненность духовного состояния современного общества, оставляющая словесную шелуху от призывов к нравственности, миру и совершенствованию.
Вследствие наивно-пристрастной идеализации социально-интеллектуального минимализма подобные закономерности и стоящие за ними проблемы вольно или невольно отсекаются соответствующими догмами. И напрасно удивляются архитекторы и прорабы перестройки, сменившие старые силлогизмы на новые: хотели как лучше, а получается как всегда. На самом деле нет ничего странного в том, что в настоящее время на свой лад снова воспроизводится модель “Бесов”, что сегодняшние Степаны Трофимовичи Верховенские как бы неожиданно для себя порождают собственных Петруш, что теперешний демократический новояз вряд ли уступает своими перевертываниями смыслов коммунистическому, описанному Оруэллом. Ведь именно в отсеченной зоне происходит незримая инкубация тех самых процессов, которые неподвластны поверхностной социально-политической риторике и силлогистике, не охватываются реформаторским сознанием или цензурируются им, но формируют живую душу живого человека.
Между тем фундаментальные противоречия движения по столбовой дороге “всего цивилизованного человечества” уже давно стали предметом пристального внимания его наиболее вдумчивых представителей. Не тех, кто, подобно Фукуяме с его нашумевшей статьей “Конец истории?”, проповедует планетарный триумф либеральной демократии как “окончательной рациональной формы общества”, где якобы “решены все прежние противоречия и удовлетворены человеческие потребности”, где господствуют экономические интересы, отсутствуют идеологические основания для серьезных конфликтов и создаются предпосылки для мирного сосуществования людей. А тех, кто, подобно Питириму Сорокину, размышляет, напротив, о подспудных и в конечном счете губительных проявлениях невнимания к “роковому вопросу” и о сниженных представлениях человека о самом себе. Выдающийся американский социолог русского происхождения в книге “Человек, цивилизация, общество” (М., 1992) раскрывает общую атмосферу “цивилизованного общества”, где рационализм и эмпиризм становятся верховными судьями достоверности опыта и истины, а утилитаризм и гедонизм – единственными критериями добра и зла. Постепенно и постоянно сужающийся прагматизм, отделенный от высших религиозных, этических и эстетических ценностей, трагически ограничивает мир социально-культурных значений и личность в потоке прозаических интересов и эгоистических желаний. Параллельно в таком контексте распространяются “презирающие” человека концепции, где он предстает животным организмом и поведенческим агрегатом стимулов и реакций, условных и безусловных рефлексов (без разума, совести, воли), психоаналитическим “мешком”, наполненным физиологическими стремлениями под контролем либидо, пищеварительных или экономических потребностей. П. Сорокин показывает и доказывает, что все духовное, идеалистическое, бескорыстное, святое, благородное постепенно сводится к заблуждению, невежеству, идиотизму, лицемерию, скрывающим “низкое происхождение” основных поведенческих мотивов. Истинные нравственные понятия воспринимаются в лучшем случае лишь как “идеологии”, “рационализации”, “красивые речевые реакции”, маскирующие стяжательские мотивы и плутократические интересы индивидов и групп. В подобной антропосфере юридические нормы в силу своей условной и релятивистской природы неизбежно деградируют, становятся еще более необязательными и относительными, все чаще начинают выполнять роль своеобразной пудры и дымовой завесы для осуществления эгоистических и гедонистических потребностей, открывая через демагогию путь “праву сильного”. Главный принцип нашего времени, подытоживает П. Сорокин, может звучать так: “Допустимо все, что выгодно”. Когда общество освобождается от Бога и Абсолюта и отрицает все связующие его нравственные императивы, то единственной действительной силой остается сама физическая сила.
Характерно, что именно главный принцип нашего времени (без малейшего внимания к его последствиям) оказывается привлекательным для одного из экономических силлогистов, задавшегося в начале перестройки “революционной” целью “внедрить во все сферы общественной жизни понимание того, что все, что экономически неэффективно, безнравственно и, наоборот, что эффективно – то нравственно”. По его убеждению, основной причиной воровства, взяточничества, махрового бюрократизма, всякого рода потаенных аморальных льгот, человеческой озлобленности оказывается не свободный выбор личности, ее нравственная вменяемость, наличие или отсутствие совести, а “экономически неэффективная обстановка всеобщего дефицита”.
Поразительно, но вся эта логика почти буквально повторяет, демонстрируя типологическое единство определенного рода сознания и сниженных представлений о человеке как о “фортепьянной клавише”, ход размышлений Лебезятникова и Лужина в “Преступлении и наказании”. Лебезятников провозглашает лозунг экономически эффективной нравственности: “Благородное”, “великодушное”, – все это вздор, нелепости, старые предрассудочные слова, которые я отрицаю! Все, что полезно человечеству, то и “благородно”!”
Однако наши новые силлогисты столь увлечены своими выводами, что им и в голову не приходит проследить начала и концы собственного панэкономизма и развитие скрытого в нем образа человека. Еще в Верховном Совете СССР передовые бойцы перестройки подготавливали ретроградное общество к рынку так: “Чтобы бороться и добывать себе пищу, звери имеют когти и клыки. А наши когти и клыки это собственность...” В отличие от респектабельных теоретиков, весьма популярная газета в залихватском ерничестве обнажает свое понимание сущности человека и доводит до логического конца его интенции: “Изгнанный из эдемского рая, он озверел настолько, что начал поедать себе подобных – фигурально и буквально. Природа человека, как и всего живого на земле, основывается на естественном отборе, причем на самой жесткой его форме – отборе внутривидовом. Съесть ближнего!”
Именно в таком представлении о человеке коренятся глубинные причинно-следственные связи между нравственной пружиной, социальными изменениями в обществе и “забором”, на который оно наткнется.
А “роковой вопрос”, вопрос “у стены”, самый главный и решающий выбор человечества, наиболее вытеснен узкими рамками сегодняшнего дня и злободневной конъюнктуры и не задерживается в сердцах и умах идеологических силлогистов и социально-экономических прагматиков. Интенсивные и мощные, но принципиально ограниченные и плоские интересы современного эгоцентрического сознания порабощают человека “хлебом”, подчиняют его “закону цепей”, затрудняют путь к свободе и Просвещению. По Достоевскому, забвение своей “высшей половины”, образа Божия, есть болезнь (люди больны своим здоровьем, то есть утилитарной рассудочностью, иррационально оборачивающейся духовными и историческими провалами), без лечения которой в конце концов неизбежно торжествует “скотство” и “языческие фантазии”.
3
В историческом процессе Достоевский обнаруживает фундаментальный парадокс, согласно которому сознательное, бессознательное или даже воинственное, насильственное забвение идеального измерения бытия и божественного происхождения человека при одновременно автоматически необходимой опоре на так называемые “реалистические” основания, здравый смысл или разумный эгоизм умаляет высшесмысловые цели существования людей, ослабляет их связи с землей и друг с другом. Тогда место абсолютного идеала как гаранта Цели и Смысла занимают его суррогаты и идолы, “деревянные, златые или мысленные”, по словам одного из персонажей “Братьев Карамазовых”, появляется обманчивая вера во временные и относительные ценности – в науку, в деньги, в гражданское общество, в свои собственные силы, в прогресс, в построение очередной Вавилонской башни, социального муравейника, превращающегося в курятник, хрустального дворца, оборачивающегося “парикмахерским развитием”. Подобные метаморфозы и снижающие, вульгаризирующие исторические модификации в логике Достоевского как бы заранее запрограммированы тем, что любой “естественный”, изобретенный эмансипированным разумом, идеал оказывается поверхностным и грубым, не только не преображает эгоцентрическую природу человека, но зачастую маскирует, утончает и усиливает ее разрушительные свойства, а потому попытки его реализации не прерывают, а нередко и разветвляют цепочки господствующих в мире зла и безумия.
Таким образом, прошлое, традиция, историческая память сохраняют в сознании идеалы, ценности, вершины, взирая на которые человек не проваливается в рассудочно-эмпирическую пустоту настоящего, лишенного древнего содержания, не утрачивает способность этически относиться к действительности и подниматься к доступным ему ее высотам. Потому так настаивал Достоевский на необходимости не забывать образ Христов, что внутреннее присутствие далекого безусловного в религиозных канонах или народных обычаях, в философских школах или семейных преданиях помогает человеку не утратить окончательно живое ощущение одухотворяющей трансцендентной связи с “мирами иными” и поддерживает силы “высшей половины” его существа.
Выступая как своеобразный посредник между современностью и вечностью, как носитель непреходящих ценностей, выводящих человеческое существование из узкой прикованности к настоящему в большой план мира, историческая память, по мысли Достоевского, становится и своеобразным познавательным инструментом, расширяющим и углубляющим понимание текущей действительности. По его опыту, верное восприятие настоящего достигается только с полнотою исторических воспоминаний, когда открывается подлинная генеалогия явлений, их корневая взаимообусловленность и истинная качественная определенность. Постижение же при обзоре разных эпох неизбывных мотивов и постоянных величин человеческого поведения, не зависящих от смены социально-политических условий, позволяет методологу высшего реализма видеть изнаночную сторону всякого социального прожектерства и революционных преобразований жизни.
Достоевский был одним из самых резких и принципиальных критиков утопического просветительского сознания, в лоне которого развивались социалистические проекты и невнятные гуманистические теории и в котором идеи справедливости, свободы, равенства и братства, взаимного уважения и любви причудливо сочетались с принижением образа человека как “подобия Божия”, с моральным и историческим нигилизмом, что автоматически сопровождалось возвышением “естественного человека”, сужением духовного горизонта до узко материалистических пределов бытия, акцентированием его рационалистических, гедонистических, прагматических сторон в настоящем времени.
Своеобразная вражда к прошлому и даже борьба с ним оказались внутренне необходимыми условиями для изменения системы ценностных координат и картины мира, после чего только стало возможным внедрение новых установок сознания, особое акцентирование позитивистски наблюдаемых и математически исчисляемых пластов бытия, выделение и укрепление связанных с этими пластами духовно-психологических сил. “Никаких внешних авторитетов какого бы то ни было рода они не признавали, – писал Энгельс о просветителях. – Религия, понимание природы, общество, государственный строй – все было подвергнуто самой беспощадной критике, все должно было предстать перед судом разума и либо оправдать свое существование, либо отказаться от него. Мыслящий рассудок стал единственным мерилом всего существующего... Все прежние формы общества, государства, все традиционные представления были признаны неразумными и отброшены как старый хлам; мир до сих пор руководился одними предрассудками, и все прошлое достойно лишь сожаления и презрения...”
В “Братьях Карамазовых” юный социалист-нигилист Коля Красоткин, признающий только естественные науки, квалифицирует всемирную историю как “изучение ряда глупостей человеческих, и только”. Инстинктивную нелюбовь к истории всякого рода общественных новаторов, реформаторов, гуманистов, позитивистов и утопистов один из персонажей “Преступления и наказания” объясняет тем, что ее противоречивое богатство, соотносящееся с непредсказуемо неоднозначными волеизъявлениями свободной и греховной натуры человека, не влезает в отвлеченные схемы, рожденные в их “математической голове”: “С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести!”
Достоевский фиксирует драматические отношения между сознанием и жизнью, разумом и историей, когда мыслящий рассудок, соответствующий лишь, как выражается герой “Записок из подполья”, 1/20 всех совокупных сил человека, становится верховным судьей мира, единственным мерилом всего существующего и превращается тем самым в своеобразного революционера, разрывает связь времен, как бы делает бывшее небывшим, уничтожает прошлое, отторгает неподвластные его компетенции “миллионные” реальности и очищает место для проекции угадываемых им “случаев” на все сто процентов бытия.
Рационалистический революционаризм принимал на русской почве крайне радикальные и экстремистские формы, ибо трагически столкнулся со своим самым принципиальным противником – глубоко укорененным в русской истории и народной памяти православным сознанием. Действительно, общие начала, абсолютные догмы, формально правильные силлогизмы, составленные из посылок Ламетри, Кондильяка и Гольбаха, Бюхнера, Фогта и Молешотта, Кабэ, Оуэна и Фурье, Писарева, Чернышевского и Белинского, Бакунина, Нечаева и Маркса, осуждали на смерть прежде всего то, что принципиально не укладывалось в схемы атеизма и социализма, позитивизма и материализма, в представления о человеке как об усиленно сознающей мыши и усовершенствованной обезьяне и тем самым более всего мешало их самоутверждению и торжеству, экстенсивному развертыванию в социальной жизни.
Таким образом, в числе существенных помех оказалась и та часть русского народа, которая сохраняла историческое самосознание и память о прошлом, в котором, помимо, как выражались персонажи Достоевского, “глупостей”, политических неурядиц и экономической нищеты, сберегались идеалы добра, красоты и истины, высшие представления о человеческой личности, что и спасало нацию в годину суровых испытаний и страданий. Поэтому необходимо было взять скатерть с четырех сторон и стряхнуть ее, превратить русскую историю в tabula rasa, обрезать все корни и традиции, связывающие ее с современностью, чтобы на пустом месте, без корней и традиций, стала возможной своеобразная перестройка сознания, прививка проросших на иной исторической почве новых идей. Воспроизводя логику радикальных социальных реформаторов, Достоевский писал: “Образование же народа мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое... Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, – вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то – “устранить народ”.
К несчастью, пророчества Достоевского в двадцатом веке сбылись с буквальной точностью. Устранялись как раз те характерные сословия русского народа, которые не хотели и не могли подвергаться исторической амнезии и образовываться по-новому. В революционный период методично изгонялись, репрессировались и уничтожались именно те слои духовенства, крестьянства, интеллигенции, дворянства, люди долга и чести, в личностной основе которых лежало христианское мировоззрение, абсолютные ценности и тысячелетние традиции.
Отмеченная несовместимость и вытекающие из нее противоречия как бы иллюстрируют мысль Достоевского о действительных причинно-следственных связях исторического слома в России. Именно забвение и разрушение органического уклада религиозной, культурной, социальной, экономической жизни создавало в России питательную среду для искусственного заимствования чужеродных идей и их последующей нигилистической трансформации. Говоря об одном из важных проявлений подобной метаморфозы, о террористической деятельности Нечаева, Достоевский подчеркивал ее историко-генетическую связь с западничеством, оторванным от основополагающих народных традиций.
Террористы в “Бесах”, молодые революционеры из “Подростка”, демонические персонажи типа Версилова, Ставрогина, Раскольникова, Свидригайлова – все они отрицают абсолютные идеалы и традиционные ценности, оказываются вырванными из преемственной почвы, противопоставляются другим и изолируются от них. Люди без корней и исторической памяти, они лишаются того самого воздуха, который, если воспользоваться образом Канта, служит опорой крыльям голубки и спасает ее от падения в пустоту, и не могут положительно вписаться в действительность. Генеалогически Достоевский возводит их в пушкинской речи к образам Алеко и Онегина, “русским скитальцам”, оторвавшимся от многовековой мудрости, незыблемых твердынь и святынь, а потому уносимым, подобно былинкам, всяким новым идейным поветрием (будь то “мировая гармония” или система Фурье) к поспешному изменению и переустройству мира, оборачивающемуся кровью и запертой дверью. Ибо реальная ценностно-психологическая доминанта, управляющая их поведением и избирательностью памяти, вращается вокруг безоглядного самоутверждения, воли к власти, поиска все более острых наслаждений. В свою очередь, такая доминанта предполагает своеобразное блокирование “бесполезных”, исторических и этико-эстетических аспектов памяти, связанных с высшесмысловыми бытийными вопросами, которые ослабляли бы ее силу и служили помехой для ее полновесной реализации. На более конкретном уровне примечательно, например, что Карамазов-отец, отторгнутый от всякого долженствования по отношению к жизни, не помнит даже, где похоронена его жена, что обусловлено ведущей гедонистической установкой его сознания, для эффективной реализации которой требуется умаление и забвение мешающих ей, особенно противоположных по направлению и содержанию, воспоминаний (а в забываемое попадает то, что и составляет своеобразие человеческого как человеческого).
У Достоевского встречается и другой тип беспамятливого нигилиста, суженный исторический горизонт которого исключает не только все святое и прекрасное, этически и эстетически значимое, но и какие бы то ни было проблемы, выходящие за пределы самых непосредственных материальных интересов и плоского рассудка, целесообразной реакции на внешние раздражители и адаптации к складывающимся обстоятельствам. Постоянная прикованность к ближайшим целям ограничивает коридор сознания и памяти только тем, что служит удовлетворению и утончению материальных условий существования, которые незаметно подчиняют себе все проявления бытия и превращаются в некую псевдогуманистическую цель человеческого развития. Непрерывное сведение высокого потенциала и содержания духовной деятельности к утилитарному знанию и техническому умению приводит к постепенному равнодушию или даже скрытой враждебности к подлинной культуре, поскольку она не служит совершенствованию производства и комфорта. Происходящее при этом забвение устоев и традиций способствует растворению и подмене сохранявшихся в них нравственных понятий, противостоящих энергии распада. У дельцов-прагматиков Ракитина, Лужина или Гани Иволгина понятия пользы, выгоды, здравого смысла как бы подчиняют себе и уничтожают благородные свойства человеческой личности.