355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №11 (2001) » Текст книги (страница 14)
Журнал Наш Современник №11 (2001)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:32

Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2001)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?

Представьте себе Онегина и Печорина в пореформенной России, в которых вдруг все поверили, как верили прежде лишь Татьяна и Максим Максимыч, и пошли к ним валом за правдой: ленские и грушницкие, космополиты и патриоты, западники и славянофилы, гарольды и квакеры, ханжи и мельмоты, либералы и монархисты, православные и атеисты, шатовы и верховенские, – и вот вам идейный портрет Ставрогина. В нем воплотилась магнетическая сила обаяния “лишних” людей, ошибочно принимаемая за силу духовную, растрачиваемую втуне. “Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!” (идеи о народе-“богоносце”. – А. В. ) – говорит Ставрогину Шатов. “Почему это мне все навязывают какое-то знамя? – отвечает Ставрогин. – Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы “поднять у них знамя”...

“Правда ли, – тогда спрашивает у него Шатов, – будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?”

Ставрогин не отвечает, так ли это, но в последнем перед смертью письме Дарье Павловне признает слова Шатова о нем справедливыми: “Я все так же как и всегда прежде могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет”.

Этот афоризм сродни другому ставрогинскому, который Шатов называл “подлым”: “Чтобы сделать соус из зайца – надо зайца, чтобы уверовать в Бога – надо Бога”.

Но если жизнь, по ставрогинскому сравнению, – река, то никому не дано долго барахтаться между двумя берегами: человек либо тонет, либо прибивается к тому берегу, что ближе, а для Ставрогина это – берег зла. Он и сам подтверждает это в конце письма: “Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы”.

В главе “Законченный роман” Лизавета Николаевна говорит Ставрогину: “Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться”.

Это признание Лизы как бы отсылает нас к сну Татьяны из пятой главы “Евгения Онегина”, когда Евгений видится ей предводителем нечисти (“Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке” и т. п.).

Он знак подаст – и все хлопочут,

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат;

Он там хозяин, это ясно...

Даже “славянофильский эксперимент” Ставрогина, столь властно увлекший Ивана Шатова, озарен отблеском какого-то нездешнего, мрачного пламени, что сомнамбулически точно отметил сам Ставрогин в шатовском изложении его собственных мыслей двухгодичной давности: “Вы Бога низводите до простого атрибута народности...” О том, что этот отблеск – далеко не безобидный, что в красочной обертке учения о народе-“богоносце” ставрогины, ставшие вдруг патриотами “дождливой серою порой”, подают угощение столь же ядовитое, что и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и “верховенщина”, подтвердит лет через семьдесят пламя нюрнбергских костров. Идейное обоснование нацизма дали еще задолго до Гитлера оторванные от народных корней масонствующие немецкие дворяне-националисты типа Ставрогина (а он, между прочим, “одну зиму слушал лекции в одном немецком университете”). Разве бывший член Пролеткульта г-н Розенберг не подписался бы под тем, что, наскучив космополитизмом, проповедовал Ставрогин, а доверчивый Ваня Шатов вдохновенно повторял: “Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда еще разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра...”

Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть – это и есть Русский Бог, – и чем более русский, тем более общечеловеческий.

В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.

Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.

“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” – говорит – уже от себя – Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой – неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, – призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.

Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор – как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек – а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.

Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” – это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.

Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” – “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и – в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.

Казалось бы, эта кадриль в кандалах и с поднятыми бокалами – затея разночинская, а не дворянская, но Достоевский добавляет: “придумал ее, говорят, Кармазинов”. Пора, кстати, отчасти реабилитировать бедного Тургенева – не только он имелся в виду под Кармазиновым! Созвучие с фамилией Карамзина здесь отнюдь не случайно – Кармазинов олицетворяет “чувствительную” прозу карамзинского направления в нашей литературе (а Лебядкин, появившийся на “литературном празднике” раньше Кармазинова, стало быть – псевдозначительную и косноязычную поэзию херасковского направления). Будучи сам человеком в немалой степени сентиментальным, Достоевский восстанет не против направления в целом, а против кармазиновского сюсюканья и пришепетыванья, в которое оно выродилось, удивительным образом совместившись с постоянной подобострастной оглядкой налево – и это в то самое время, когда уже открыто “дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей!”

Не вышло из “лишних” людей пророков в своем Отечестве, а почему, сполна объясняют нам слова из Апокалипсиса, наугад прочитанные Софьей Матвеевной умирающему Степану Трофимовичу Верховенскому: “И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг”.

Не Ставрогин зажег огонь жизни истинной в Иване Шатове, а собственная душа его, единственного из “наших” оказавшегося способным к любви и великодушию. Глава “Путешественница”, на мой взгляд – одно из высших достижений русской, да и всей мировой литературы. К Шатову вернулась его бывшая жена, забеременевшая от Ставрогина, – взбалмошная, самолюбивая и добрая девушка. Описана она как бы второпях, всего несколькими штрихами и репликами, но с тем неподражаемым искусством, когда главное – не слова, а то, что за словами. (Это к вопросу о том, что Достоевскому якобы “не удавались” женские образы.) Обманутая, униженная, втоптанная в грязь, но не согнувшаяся, не утратившая достоинства и обаяния, она возвращается к Шатову не из циничного, трезвого расчета, что он-то уж точно не выставит ее на улицу на сносях, а потому что каким-то непостижимым женским чутьем, являющимся одной из самых таинственных загадок человеческой природы, знает, что это не Ставрогина, а его, первого мужчины в ее жизни, ребенок. И он тоже э т о знает. Диалог Шатова с акушеркой Виргинской об усыновлении ребенка совсем не похож на аналогичные сцены из “благородных романов”. Когда Шатов без всякой экзальтации, твердо произносит: “Он и есть мой сын” – это не фигура речи, не императивный оборот, означающий бесповоротность решении об усыновлении. Шатов убежден, что родился его сын, хотя и вовсе не сошел с ума – напротив, он переживает самые светлые минуты в своей жизни.

Чтобы понять, в чем тут дело, надо сделать один экскурс в науку – причем в науку “засекреченную”. Уже после того, как роман “Бесы” был написан, физиолог Феликс Ледантек совершил сенсационное открытие. В книге Ледантека “Индивид, эволюция, наследственность и неодарвинисты”, вышедшей на русском языке в 1899 году, автор, основываясь на примерах из мира животных, утверждал, что влияние на женскую особь первого самца может оказаться настолько сильным, что она, даже не забеременев от него, а понеся, допустим, через год от другого самца, тем не менее рожает детеныша от первого. В качестве одного из примеров Ледантек в главе 24-й своего труда привел сногсшибательную историю, случившуюся на одном из английских конных заводов. Там, еще не зная о таком явлении, как хромосомная несовместимость, решили вдруг скрестить кобыл с зебрами. Опыт оказался неудачен и о нем вскоре забыли, но по прошествии нескольких лет у этих самых кобыл, скрещенных уже с породистыми жеребцами, стали рождаться полосатые жеребята!

Этот феномен был назвал Ледантеком телегонией, и он давным-давно учитывается в практике не только коннозаводчиков, но и собаководов и котоводов. Например, продавец персидской кошки, что живет теперь у меня, предупреждал, что если ее первым самцом будет кот другой породы, то чистопородных “персов” нам не видать от нее никогда. Почему же ныне ни в одной энциклопедии (кроме, может быть, узкоспециальных справочников), мы не найдем упоминания ни о Ледантеке, ни о телегонии?

Конечно, потому, что после открытий Ледантека и его единомышленника, современника Дарвина профессора Флинта, люди стали задавать физиологам вопрос: “А не распространяется ли эффект телегонии на людей?” В сущности, некое смутное понятие о телегонии было у людей всегда, его следы мы найдем в отношении к таинству соития и рождения в Библии, в некоторых установлениях Талмуда, в феодальном праве “первой ночи” у дворян, а теперь, после открытия Ледантека и Флинта, люди стали внимательно присматриваться к похожим примерам из жизни “гомо сапиенс”, считавшимся до того либо научными артефактами, либо лукавством неверных жен, вводящих в заблуждение своих мужей: когда, например, белая женщина рожала от белого мужа ребенка другого цвета кожи, утверждая, однако, что имела связь с чужеземцем несколько лет назад. (У нас с этим впервые широко столкнулись через несколько лет после молодежного фестиваля 1957 года.)

И вот когда таких примеров накопилось достаточно, чтобы можно было делать определенные выводы, когда вопрос встал уже не о внешних признаках отца, передающихся путем телегонии, а о скрытых, внутренних, на телегонию повсеместно был наложен негласный, но абсолютный запрет – причем без всякой предварительной научной дискуссии, которая бы установила, как это было с некоторыми положениями учения Вейсмана, “ненаучность” телегонии*.

В первую очередь, это, вероятно, объяснялось тем, что телегония была неопровержимым аргументом в пользу расовой чистоты и необходимости женского целомудрия до брака, что в корне противоречило прогрессистской и космополитической идеологии, победившей в начале ХХ века в Европе и Северной Америке, а с другой стороны, были и объективные причины чисто этического порядка: ведь будучи признанной, телегония могла являться причиной непрекращающихся и часто не имеющих реальных оснований конфликтов в сотнях тысяч семей, где жены вступили в брак, уже имея прежде связь с мужчиной. Допустим, муж, не найдя сходства с собой в рожденном ребенке, стал бы относиться к нему как к чужому, хотя даже если бы знал точно, что он зачат от него. За примерами далеко ходить не надо: журнал “Русский Дом”, где был я заместителем главного редактора, опубликовал статью А. Иванова о телегонии и значении таинства брака, а через некоторое время в редакцию стали приходить возмущенные отклики от людей, утверждавших, что материал послужил причиной распада многих семей, хотя статья, естественно, преследовала прямо противоположные цели.

Но, тем не менее, если эффект телегонии у людей существует – куда от него деться? Меньше всего бы хотел, чтобы мои слова вызвали ту же реакцию, что и статья А. Иванова: я вспомнил о телегонии в контексте своих размышлений о главе “Путешественница” потому, что этот феномен, на мой взгляд, тесно связан с “волновой генетикой”, с эффектом пассивного наследования людьми духовного генотипа своей нации, слова-правды или слова-неправды.

Доказано не только то, что телегония у людей существует, но и то, что она происходит не всегда, и эта ее избирательность куда загадочней самого эффекта. Телегония – явление не столько физическое, сколько духовное: в одном случае это Господня благодать, в другом – Божья кара. “Путешественница” Марья Игнатьевна и впрямь зачала от Ставрогина, но у Ставрогина не может быть детей: его наследственная информация убита безответственными, праздными антиномиями – богоборчеством и “богоискательством”; его хромосомы, как под воздействием отрицательно заряженного гаряевского аппарата, покорежены и порваны, а гены перепутаны. И тогда побеждают хромосомы и гены другого человека, носителя более позитивной наследственной информации. Это Шатов, первый мужчина Марьи Игнатьевны. Но если бы Ставрогин был лучше Шатова, никакой телегонии бы не случилось, и у Марьи Игнатьевны родился бы его ребенок. Вот что необходимо понимать тем мужчинам, которые, узнав о телегонии, рвут с “неверными” женами. Причина не в женах, а в вас самих!

Вспомним, как Шатов встретил вернувшуюся жену. “Шатов стоял перед ней, через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: “люблю”.

Не в этот ли момент на небесах и происходил выбор, чьим ребенком будет сын Марьи Игнатьевны? Когда же он произошел, в измученном взгляде ее появилось то же сияние, что и у Шатова: “Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно-странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще был понять не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда”.

И вот здесь Шатов наконец заговорил, перестал быть “несчастной, скучной книгой”, как он сам выражался: “Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души:

– Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, законченный, как не бывает от рук человеческих (выделено мой. – А. В. ), новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!”

А ведь допусти Шатов тогда хоть на миг, что ребенок наследует одно из страшных качеств Ставрогина, он, наверное, не так уж бы и радовался. Но неведомым знанием он знает, что этого не может быть. Родилась “новая мысль и новая любовь”.

Вот отчего в лице Марьи Игнатьевны “изобразилась страшная горечь”, когда Иван Шатов спросил, как они назовут младенца. “И вы могли, могли... О, неблагодарный!.. Иваном, Иваном, – подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо. – Неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим ужасным именем?”

В главе “Путешественница” потрясают не только эпизоды с Марьей Игнатьевной и рождением ребенка, но и сцена у “экзистенциалиста” Кириллова, с которым Шатов три года не разговаривал и здоровался, а теперь прибежал просить чаю.

“– Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю.. Надо самовар.

– Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите все; берите сахар; весь. Хлеб... Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.

– Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!

– Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.

– Кириллов! – вскричал Шатов, захватывая под локоток чайник, а в обе руки сахар и хлеб. – Кириллов! Если б... если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов!

– Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и вашей жене”.

В этом месте, когда читаешь “Бесов” впервые, душа озаряется вдруг надеждой, что “история умертвий” закончилась, дальше все будет хорошо, – Кириллов не убьет себя, Шатова не убьют “наши”, Варвара Петровна не даст Степану Трофимовичу уйти из города, Дарья Павловна излечит изуродованную душу Ставрогина, все изменится, все они заживут по-новому, говоря по-чеховски, с сознанием так трудно обретенной истины.

И с таким концом “Бесы” бы остались великим романом, но “Бесы” – это не просто роман, хотя бы великий, – это беспощадная, страшная правда о России тогдашней и Россия нынешней.

Шатов был подло убит – так, как убили потом в 1918 году Николая II и его семью, Марья Игнатьевна и ее с Шатовым сын умерли, умер и Степан Трофимович, Кириллов и Ставрогин покончили с собой... Власть, слепая и бессильная, ничему помешать не смогла: ни зарождению заговора, ни его развитию, ни ужасной эпидемии убийств и самоубийств... Ее хватило только на то, чтобы после свершившегося произвести аресты второстепенных исполнителей... Так было – так, увы, есть.

Но ни тогда, когда читал я “Бесов” в первый раз, ни потом, когда перечитывал, непонятное ощущение надежды все же не покидало меня. Она уж точно не была связана с судьбой героев; не увидели мы в романе и того исцеленного от легиона бесов человека, по Евангелию от Луки, “сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме” – во всяком случае, живым. Но однажды я понял, что человека этого в романе быть не могло, ибо этот человек – каждый, кто прочитал “Бесов” так, как бы хотел того Достоевский. При этом, объективно являясь с неподражаемым мастерством написанным произведением искусства, “Бесы” могут быть прочитаны и по-другому – так, как читали всякие камю и сартры (Камю даже сделал инсценировку “Бесов”). Есть в главе “Путешественница” переломный момент, когда внезапная надежда на благоприятный исход столь же внезапно исчезает. Это происходит еще до того, как за Шатовым пришел Эркель. Когда Шатов в третий раз за ночь забежал к Кириллову, тот вдруг заговорил с ним не языком повредившегося “киборга” из фантастических романов, а вполне связно – и как бы его, шатовскими словами:

“...– Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: “да, это правда, это хорошо”. Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о, – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит”.

Об этом ощущении, испытываемом Кирилловым, сказал великолепными стихами Георгий Иванов:

Жду, когда исчезнет расстоянье,

Жду, когда исчезнут все слова,

И душа провалится в сиянье

Катастрофы или торжества.

Но неожиданно для нас романтик Шатов вовсе не обрадовался “минутам вечной гармонии” Кириллова:

“Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал, и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин – это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!

– Не успеет, – тихо усмехнулся Кириллов”.

И тогда мы понимаем, что все дальше произойдет так, как мы ощущаем в самых мрачных своих предчувствиях.

Но разве не бывает настоящих “минут вечной гармонии”, помимо “Магометова кувшина”? Разве не их испытывает Шатов, хлопоча у постели рожающей жены? Он оттого и усомнился пяти секундам Кириллова, что, просветлев душой с появлением Марьи Игнатьевны, сам ощущает вечную гармонию – настоящую, а не болезненно-экстатическую. “Новый дух, цельный, законченный...” Еще многого не понимая в состоянии Кириллова, он обострившимся чутьем просветленного человека угадал, что Господь дарит его великой радостью, а Кириллова в это же самое время под видом “вечной гармонии” искушает дух сомнения и отрицания: “Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек”. Практически то же самое говорил герой “Крейцеровой сонаты” Толстого.

Оба они гибнут, и Кириллов, и Шатов, но Кириллов получает “Магометов кувшин”, а Шатов – вечную гармонию. Он умер, но главное в его и Марьи Игнатьевны жизни свершилось – они коснулись жизни вечной. В эти минуты перевернутый, взбаламученный мир “Бесов” вновь обрел незыблемость гармонии: родился ребенок, завершивший собой сакральный треугольник Отец – Мать – Дитя, лежащий в основании рода человеческого.

Так и читатели: одни получают “Магометов кувшин”, другие – “минуты вечной гармонии”.

И впрямь, далеко не просто порой, читая Достоевского, отделить “сиянье катастрофы” от “сиянья торжества”, но дело не в его пресловутой “амбивалентности” и не в том, что он, сам страдая падучей, не знал, как отличить “магометов рай” от “вечной гармонии”, а в том, чтобы мы сами могли отличить, чтобы прекратили балансировать на роковой грани и шагнули из царства смерти в мир жизни. “Надо перемениться физически или умереть”, – говорит Кириллов. “Надо перемениться духовно и жить”, – отвечает Достоевский.

Ему можно верить – он доказал это и своим творчеством, и своей жизнью.

* * *

Один из популярнейших романов ХХ века начинается фразой: “...стоя у стены в ожидании расстрела...”. Автора этого романа, слава Богу, никогда не расстреливали, что, впрочем, не помешало ему весьма скептически относиться к моральным ценностям человечества. Стоя у стены в ожидании расстрела, Достоевский имел все основания в эти роковые секунды впасть в мизантропию и отчаяние – и не освободиться от них даже после помилования. Но Достоевского пытка страхом смерти не сделала хуже: напротив, он стал лучше. А вот нас испытания гнут долу. Мы любим поплакаться: “России не везет”, “Россия оставлена Богом”, но разве мы не знаем, что великий русский писатель лучшие свои романы написал после того, как поднялся на эшафот? И не тяжко ли страдал Сам Господь, перед тем как победить и воскреснуть?

Когда мы говорим о себе: великий народ с великой историей – что мы подразумеваем? Победы, завоевания? Увы, иных завоеваний уж нет, а победы далече... Христианскую миссию нашего народа? Но она неотделима от миссии любого другого православного народа – греков, например. Здесь скорее можно говорить о нашей миссии в христианстве. Если мы спросим людей: история какого народа более всего похожа на крестный путь, смерть и чудесное воскресение Господа нашего Иисуса Христа, то любой честный человек – и у нас, и на Западе – просто-напросто не сможет найти другого такого народа, кроме русского. Он вспомнит, конечно, и армян, и сербов, обагренных жертвенной кровью, знавших тяжелейшие падения, – но они не знали таких высочайших взлетов. Здесь, у нас в России, решались судьбы мира, вековечные, “последние” вопросы человечества, здесь, и нигде больше, стало так очевидно и величие души человека, и низость его материальной природы...

Мы бесприютны – но разве Матерь Божия, придя с младенцем Иисусом во чреве в Вифлеем, нашла себе приют хотя бы в одном еврейском доме? Мы легко впадаем в отчаяние – но разве Сам Господь на мучительном пути к Своей Победе не ослабел на миг и у Него не мелькнула мысль, что Он оставлен: “Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?” (Мф. 27: 46). Но Он воскрес, воскрес ради нас, “во ад сошел и попрал силу диаволю”, а мы спустя две тысячи лет после этого жалуемся, что “оставлены Богом”? Если мы, наша страна, вышли на скорбный, страстный путь борьбы с мировым злом, то не стоит ждать на нем каких-то отдельных удач, говорит Достоевский. У этого пути два конца: победа или поражение. В прошедшем веке нам чаще доставались поражения, но путь – еще не завершен. Мы должны видеть конец пути – вот главный урок творчества Достоевского, его завет нам. Господь страдал, но победил. И мы с Его помощью победим, как победил Достоевский, потерявший, казалось бы, все и закованный в кандалы. Не оттого ли силы зла так беснуются и скрежещут зубами?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю