355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №11 (2001) » Текст книги (страница 12)
Журнал Наш Современник №11 (2001)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:32

Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2001)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Было бы наивно, недальновидно и вообще неверно полагать, что Достоевский был оголтелым противником денег или рынка, материального благополучия или правовых отношений. Совсем наоборот. Он считал все это нужным прожиточным минимумом социально-интеллектуальной жизни, который тем не менее из-за явно недостаточной духовно-нравственной содержательности и слитости с “темной основой нашей природы” нельзя поднимать на котурны и возводить в превосходную степень.

По убеждению Достоевского, при отсутствии “даров Божиих” – свободного духа и чистого сердца – ценности цивилизации не только не вырабатывают положительных сил добра и света, но и создают условия для понижения психического строя, иссушают и примитивизируют душу, выводят из активной жизни ее “высшую половину”, разрушают нравственные основания деятельности. Весь мир, заключает старец Зосима, вышел на дорогу “сущей лжи”, принимая ее за правду и обольщаясь мнимой свободой, оборачивающейся зависимостью от гордости, эгоизма и чувственности. На такой темной и злой основе своекорыстная политика, идеология и общественная жизнь всегда управляются борьбой и соперничеством, порождают явные или скрытые формы ущемления, угнетения и насилия, разделенности и противопоставленности людей. И любые попытки преодолеть это положение вещей на внехристианских принципах, в какие бы человеколюбивые идеи, прогрессивные установления и передовые учреждения ни облачались, неизбежно заканчиваются в истории лишь перераспределением власти, очередным прорывом в измененных формах фундаментальных установок нравственно холодного и низменного сознания, господства и подчинения, взаимного обвинения и непонимания людей, их неспособности пробиться сквозь крепкие решетки эгоистической тюрьмы к душе ближнего.

По Достоевскому, при таком положении вещей неизбежен апокалиптический финал (дело опять-таки лишь в сроках). В подаренном писателю женами декабристов Евангелии отмечены слова из “Откровения Иоанна Богослова” о звере с семью головами и десятью рогами, на котором восседала облаченная в порфиру и багряницу жена “с золотой чашей в руке своей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее”. На теле же жены написано имя: “Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным”. Отметив слово “тайна” двумя чертами и пытаясь далее разгадать ее, Достоевский пишет на полях слово “цивилизация”. В подготовительных материалах к “Бесам” имеется толкование этого места Апокалипсиса, где он сравнивает зверя с миром, оставившим веру и опирающимся на свои собственные “гуманистические” силы.

... Говоря о “Дон Кихоте”, по его мнению, самой грустной из книг, писатель указывал на выраженную в ней “глубочайшую и роковую тайну человека и человечества”, на историческое бессилие действенной любви: “всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара – именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, – управить и направить все это могущество на правдивый, а не на фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества!”

По убеждению Достоевского, языческий выбор в любом (“демократическом” или “тоталитарном”, благообразном или неприглядном) варианте лишает человека положительных сил добра и света, выдвигает на передний план “недоделанных” и “недосиженных” людей, господство которых направляет мир по сумасшедшему пути духовного эгоизма, взаимной злобы, конкурентной борьбы и приближает его к неминуемому краху. Он был глубоко уверен, что без Христа человек приходит – вспомним здесь слова К. Леонтьева – к свободе трупа.

Одна из самых главных и заветных мыслей Достоевского, доверенная его герою, звучит так: “На земле же воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа пред нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий пред потопом”. Потому-то и так важно, заключал писатель, беречь “знамя Христово”, что оно сохраняет твердую почву в различении добра и зла, не позволяет слепотствующему уму увлекаться ложными идеями и ценностями, оживляет в сердце подлинную любовь. Ту любовь и те силы подлинного благородства и высокой человечности, которые угасают за невостребованностью, но без которых нельзя одолеть нигилистический дух Великого инквизитора, принимающего в истории разные обличия, дышащий везде, где заботы о довольстве, пользе или выгоде человека опираются на “темную основу” его природы и где земля обустраивается без небес, счастье без свободы, жизнь без смысла.

 

А.Воронцов • Достоевский и идеал человека (Наш современник N11 2001)

Андрей ВОРОНЦОВ

ДОСТОЕВСКИЙ И ИДЕАЛ ЧЕЛОВЕКА

К 180-летию со дня рождения Ф. М. Достоевского

В свое время еще маркиза де Кюстина удивляло и раздражало странное чувство превосходства русских людей над иноземцами – и тем более удивляло и раздражало, что он и сам ощущал его. По собственному признанию маркиза, на которое я рекомендовал бы обратить особое внимание в контексте всей его книги “Россия в 1839 году”, ни в одном, даже самом захолустном русском обществе он, гость из “самого Парижа”, не являлся образцом ума и остроумия, хотя был он, безусловно, по-талейрановски умен и остроумен.

Сегодня, после 74 лет советской власти, не очень-то жаловавшей само слово “русский”, и девяти лет глумливого попрания нашего национального достоинства при Ельцине, этот феномен русской самодостаточности сохранился. Более того: слово “русский” стало повсеместно употребляться в значении “лучший”, что далеко не всегда случалось и до революции. Отчего, почему? Неизвестно. Никаких особых успехов, кроме нокаутирующего удара по западной пищевой промышленности (еще до всякого ящура), мы за последнее время не добились.

Конечно, если говорить об этом феномене с точки зрения культуры, то все ясно: мы давно превосходили Запад в духовности, а со второй половины XIX века стали законодателями мод в светской культуре. Обобщая высказывания о литературе известных зарубежных писателей и критиков ХХ века, мы можем с уверенностью сказать, что именно наши писатели – Достоевский, Л. Толстой, Чехов, Булгаков – являются писателями № 1 во всем мире, а пресловутая “тройка” Кафка – Джойс – Пруст только усиленно навязывается западному обществу в качестве некоего противовеса русским, но известны подавляющему большинству иностранных читателей эти “три кита” только по именам. Для сомневающихся предлагаю провести простой эксперимент: спросите у любого европейца или американца, не являющегося писателем или филологом, но имеющего высшее образование, сколько романов входит в знаменитую эпопею Пруста “В поисках утраченного времени” и как называется хотя бы половина из них. Поделюсь с вами результатами своего мини-исследования: большинство “респондентов” (среди них был и француз) уверяли, что существует только один роман Пруста под таким названием! Между тем в означенной эпопее их – шестнадцать... В то же время большинство моих собеседников знали, как называются основные романы Достоевского и Толстого и все три “большие” пьесы Чехова.

В полной мере насладиться плодами этого эксперимента мне мешало то обстоятельство, что большинство патриотично настроенных “молодых русских” (не путать с “новыми”), послуживших, к примеру, прототипами героев фильмов А. Балабанова “Брат” и “Брат-2”, не назовут нам основных произведений Достоевского, Толстого и Чехова, а иные из них вообще никаких русских писателей, кроме Пушкина, не знают – да и Пушкина-то знают скорее всего потому, что он персонаж многочисленных анекдотов. Для героя “Брата-2” русская культура вообще существует лишь в виде стишка из “Родной речи” с рефреном”: “Это – Родина моя!” Но, оказывается, ему и этого достаточно, чтобы одолевать врагов.

А вот случай из жизни. Один наш десантник, 20-летний парень, служивший миротворцем в Боснии, рассказывал о своих коллегах-американцах: “Все разговоры американцев сводятся к рассказу о машине и коттедже, которые есть или которые будут. В этом, вероятно, и заключается весь смысл их жизни. Автомобиль, видимо, вообще считается членом семьи, так как его фотография имеется у американцев наряду с фотографиями родственников. Наши интересы им непонятны, наш юмор им недоступен. У них же верхом остроумия считается хлопнуть кого-нибудь по заду. А в целом разочаровали меня “партнеры”... Я иногда думал: случись такое, что не подвезут вовремя туалетную бумагу, они ведь вымрут от тоски и безысходности”. Для критически мыслящих русских образованных людей такая оценка американцев типична, но следует помнить, что прозвучала она из уст вчерашнего “тинэйджера”, объекта проамериканской ельцинской пропаганды, который, как и “пендосы” (кличка американских “миротворцев”), сам был не прочь в Боснии заработать, в том числе и на “тачку”. Однако говорил он об особых “наших интересах”, почти не ведая их, о “нашем юморе”, о “смысле жизни”. Откуда он получил представление о них? Не от “демократов” же?

Может быть, дело в некой не поддающейся логическому осмыслению духовной инерции? Очевидно, для уверенности в своем духовном превосходстве русскому человеку не всегда обязательно владеть искусствами или даже понимать их: он все равно является пассивным носителем русской культуры, как маленькая икринка является в идеале носителем здоровенного осетра.

Этот феномен, если он действительно существует, еще ждет своего исследователя, я же отмечу, что русский культурный генотип не образуется диалектическим путем преобразования количества в качество (это, скорее, свойство немецкого культурного генотипа), не создается он и искусственно, навроде клона. Сознание, погруженное в темноту, вспоминает лишь вспышки, подобно сознанию Бенджи, героя романа Фолкнера “Шум и ярость”. Время и пространство существуют для него лишь как цепочка озарений-вспышек. Все остальное точно вырезано ножницами. Но удивительное дело: его сознание в каком-то смысле равно сознанию нормальных людей, потому что ничего более важного, чем эти вспышки, в жизни героев не происходит.

Русская литература, если оценивать ее с точки зрения классического развития, может показаться и не литературой вовсе. Она не имеет в своем основании большого народного эпоса вроде “Илиады”, “Нибелунгов” или “Сида” (“Слово о полку Игореве” может соперничать с “Илиадой” по поэтичности, но не по эпичности). Подлинный эпос русского народа – “Тихий Дон” – создан уже после того, как русская литература стала общемировым явлением. И напротив, первые же дошедшие до нас произведения русской литературы обладали таким же духовным накалом, как и произведения Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского. В “Старшей Эдде”, “Беовульфе”, “Похищении быка из Куальнге” мы не обнаружим даже и попытки прямого духовного осмысления действительности – лишь зачатки морали, вытекающие из сюжета. А возьмем первый памятник русской литературы – “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона. Нам с “чистого листа”, без всякой подготовки поставлен вопрос, который, точно и не прошло восьми веков, спокойно можно вставить в “Еврейский вопрос” Достоевского. “Чего достиг закон и чего достигла благодать? Прежде закон, потом благодать, прежде – подобие, потом истина. (...) И кончилась ночная стужа от солнечной теплоты, согревшей землю. И уже не теснится человечество в законе, а в благодати свободно ходит. Ибо иудеи совершенствовались при свете закона, христиане же при благодатном солнце свое спасение основывают. Иудейство тенью и законом совершенствовалось, а не спасалось, христиане же истиною и благодатью не совершенствуются, а спасаются”. А вот мимолетное, нотабене, замечание Нестора-летописца: “Злой человек, усердствуя злому делу, хуже беса: ибо бесы Бога боятся, а злой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится”. И хоть говорил Пушкин, что “древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом”, это открытие было сродни эффекту “дежа вю” – когда-то мы здесь были! Независимо от того, кем были вдохновлены русские писатели XIX столетия, Карамзиным или первоисточниками, из творчества их неоспоримо вытекает, что они не воспринимали века, отделяющие их от начала русской литературы, как навсегда ушедшие в небытие. Академик Н. И. Толстой, правнук Л. Н. Толстого, говорил мне: “Пушкин, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Есенин генетически наследовали полноту русского культурного восприятия. Возьмите “Преступление и наказание” Достоевского: в конце романа Раскольников идет на Сенную площадь, падает при всем честном народе на колени и целует землю. Что это такое, как не древнеславянское “покаяние земле”?”

Позволю предположить, что литературные архетипы Достоевского вошли в русский культурный генотип точно так же, как в его писательский генотип вошли древнерусские культурные архетипы. Ведь он, вопреки утверждению Н. И. Толстого, мог и не знать, что такое “покаяние земле” – то есть не знать сознательно, но знал бессознательно – генетической культурной памятью! А если бы даже и знал сознательно, то знание и память существовали и творчески развивались бы автономно друг от друга, как точное предсказание о судьбе человека и реальная судьба. Знает ли кто-нибудь примеры, когда, получив такое предсказание, человек ушел от своей судьбы? Возьмем Лермонтова (в этом году, кстати, исполнилось 160 лет со дня смерти поэта), который, судя по юношескому стихотворению “Желание”, знал о предании, что его шотландский предок Джордж Лермонт, приехавший в Россию в начале XVII века, происходил из рода Томаса Лермонта, легендарного шотландского поэта XIII века, которого Вальтер Скотт считал одним из предполагаемых авторов поэмы о Тристане и Изольде. Томас Лермонт, кроме того, еще и мифологический персонаж: непревзойденный певец и игрок на арфе (“...И арфы шотландской струну бы задел...” – строка из стихотворения “Желание”), он будто бы последовал за королевой фей в ее царство да там и остался, и вернулся оттуда лишь через семь лет, наделенный даром пророчества и навсегда лишенный возможности говорить неправду. Разумеется, приобретенные Лермонтом качества не принесли ему счастья: “Больше не зовет меня король в свой замок, ненавидят меня многие бароны и епископы, оттого что правдивы мои слова”*. Сравните это со строками из лермонтовского “Пророка”:

С тех пор как вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

В конце концов герой возвращается в королевство фей навсегда.

В “Сказании о Томасе Лермонте” дан его портрет: “Улыбается он своим гостям, а глаза у него печальные. Говорят, никогда не сходит улыбка у него с губ, а глаза печальны и глядят вдаль, сквозь людей”. Не правда ли, похоже на известные нам описания Лермонтова? Это сходство можно сравнить с тем, что обнаружил Шерлок Холмс между древним портретом Хьюго Баскервиля и натуралистом Стэплтоном.

Наивно полагать, что Лермонтов “рисовался” под Томаса Лермонта, как в ту пору рисовались под Байрона, тем более что о Томасе Лермонте, в отличие от Байрона, мало кто знал. Но внешнее сходство, обнаруживающееся даже через много поколений – это генетика в чистом виде, мы же говорим о феномене духовной наследственности. И вот с этой точки зрения в предании о Томасе Лермонте обнаруживается нечто поразительное по схожести с творческой судьбой Лермонтова. Перед тем как въехать вместе с королевой фей в ее царство, Томас Лермонт оказывается на знакомом нам по русским сказкам распутье. Направо – узкий тернистый Путь правды, налево – широкий, с цветами на обочине Путь лжи, а прямо – извилистый Путь в царство грез, в королевство фей, – он “то появляется перед взором, то исчезает из глаз, словно прячет его полоса тумана”.

Не тот ли это путь, что сквозь туман кремнисто блестел автору стихотворения “Выхожу один я на дорогу...”? Не то ли это царство, где, по его мнению, ждали его свобода и покой, где хотел бы он забыться и заснуть?

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

“Сижу я в тени Элдонского дуба, – говаривал Томас Лермонт, – смотрю и слушаю. Река плещется на солнце, словно форель играет. Кричат и поют сойки и дрозды”.

Можно, конечно, допустить стилизацию, но уместен ли этот маленький прием там, где речь идет о жизни и смерти, о творческой судьбе? Я полагаю, что мы имеем дело с классическим примером передачи наследственным путем духовной информации. По всей видимости, время, когда духовный генотип находит всемерное воплощение в одном из представителей рода, не имеет большого значения: пассивно наследуют его все без исключения, но развиться он может только в человеке, предрасположенном к творчеству. Произойти это может и через несколько сот лет, как в случае с Томасом Лермонтом и Михаилом Лермонтовым, и через несколько десятков (Жуковский и Бунин), и уже в следующем поколении (Николай и Лев Гумилевы, Леонид и Даниил Андреевы). Любопытный пример, сколь неудачны попытки “подправить” в принципе духовный генотип, – в жизненной и творческой судьбе Якова Брафмана, иудея, в 34 года перешедшего в Православие и написавшего известные антииудаистские труды “Книга Кагала” и “Еврейские братства”, и его внука по матери, знаменитого поэта Владислава Ходасевича. Ходасевич, особенно в первой половине жизни, всячески дистанцировался от пользовавшегося дурной славой в “передовых” литературных кругах деда, демонстрируя в стихах и статьях противоположные брафмановским идеи и взгляды. Но вот сдружиться со своей филосемитской средой поэт так и не смог и умер, подвергнутый ею, как и дед, остракизму, хотя никогда прямо против нее не высказывался. Вероятно, “среда” мистическим знанием чувствовала, что непреодолимая сила влечет Ходасевича по стопам деда: Брафман был поклонником Державина (прежде всего как государственного деятеля, боровшегося в “черте оседлости” с кагальным угнетением раввинатом и богатеями-ростовщиками беднейшего еврейства), а Ходасевич в 1931 году написал апологетическую биографию Державина, отмеченную явным влиянием главы о Державине из “Книги Кагала”. Сколь ни пытался Ходасевич изменить вектор своей судьбы, а вышло как по-писаному: дед восславил Державина-политика, а внук – Державина-поэта. Брафман сказал о Державине: “...энергия и здравое соображение помогли Державину открыть многое такое, чего не были в состоянии заметить другие предшествовавшие ему исследователи иудейства, и некоторые из собранных им сведений останутся навсегда драгоценным материалом при изучении жизни евреев”. А Ходасевич в последнем своем стихотворении написал:

...Как оный славный “Водопад”

По четырем его порогам

Стихи российские кипят.

И чем сильней спадают с кручи,

Тем пенистей водоворот,

Тем сокровенней лад певучий

И выше светлых брызгов взлет...

Здесь самое время вспомнить снова Лермонтова, “Фаталиста” (герой которого, как и Томас Лермонт, обладает даром пророчества), размышления Печорина о том, сколь чревато идти наперекор судьбе: “В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге”.

Однако до сих пор мы говорили о духовном генотипе, наследуемом в пределах какого-либо генеалогического древа, тогда как новейшие генетические исследования показывают, что Слово (в бессознательной форме) влияет на генотип любого человека, даже отдаленно не связанного родственными связями с писателями. Исследователь в области “волновой генетики” П. П. Гаряев считает: “Фраза, сказанная десятилетия назад, может неожиданно всплыть из глубин памяти”... “Любое произнесенное слово – это не что иное, как волновая генетическая программа, которая меняет нашу жизнь. Иногда слово срабатывает подобно прыгающему гену, вызывая рак или, наоборот, устраняя болезнь. Это все равно, что перенести запятую в известной фразе “казнить нельзя помиловать”: влево – смерть, вправо – жизнь” (“Русский Дом”, 2000, № 1, с. 37). Направо пойдешь, налево пойдешь...

Журналист М. А. Дмитрук писал об исследованиях группы Гаряева: “Ученые создали аппарат, который переводит человеческие слова в электромагнитные колебания, способные влиять на молекулы наследственности – ДНК... Через этот аппарат ученые “благословили” (это следует понимать, разумеется, как воздействие положительной информацией, а не как традиционное благословение. – А. В. ) семена пшеницы, убитые радиоактивным излучением мощностью в 10 тысяч рентген. Результаты превзошли все ожидания: перепутавшиеся гены, разорванные хромосомы и спирали ДНК встали на свои места и срослись, убитые семена ожили и взошли” (там же, с. 37).

Гаряев в своих выступлениях указывает (и справедливо) главным образом на отрицательное воздействие нынешних СМИ на генетический аппарат людей, но, исходя из его же опыта с пшеницей, мы имеем все основания предложить, что воздействие доброго слова все же сильнее, чем злого, – точно так же, как Божье Слово сильнее слова диавольского (“Бог поругаем не бывает”, – говорят православные).

Правда, когда речь идет не о Божьем Слове, а о слове человеческом, следует отметить, что многое, если не все, зависит от силы его (доброй или злой). В нашей светской литературе такой исключительной доброй силой слова обладал Федор Михайлович Достоевский. Именно она, эта сила, позволяет сегодня порядочным русским людям, даже если они никогда в жизни не читали Достоевского, но читал кто-то из их предков, ощущать свое духовное превосходство над представителями “цивилизованного мира”. А с другой стороны, слово-идеал, слово-истина, как никакое другое, “вызывает огонь на себя”, и генетические носители зла активно запрограммированы на то, чтобы уничтожать информацию о добре любыми имеющимися способами.

* * *

Литература, как и другие сферы человеческой деятельности, есть род соревнования. Читатели любят расставлять писателей по ранжиру в зависимости от своих вкусов: первый, второй, третий... Но среди множества прекрасных писателей, появившихся от сотворения мира, есть несколько, буквально единицы, которые находятся вне всякой литературной конкуренции: Гомер, Софокл, Данте, Шекспир, Пушкин, Достоевский... Как говаривал сам Данте: “Звенит о них прекрасная молва, Которую и небо признает”. Правда, нередко они становятся и жертвами человеческой хулы – особенно со стороны писателей, достигших заветных верхних ступенек читательского признания, однако почему-либо не одолевших последней, нулевой, за которой их “и небо признало бы”. Ступенька эта, видимо, как Богородицына Канавка в Дивеево, может вдруг “стать от земли до неба” перед загордившимся гением. Ведь совершенно очевидно, например, что Лев Толстой не допускал мысли, что существовал и существует писатель гениальнее него. А Достоевский абсолютно чистосердечно, как это он только и умел, отдавал пальму первенства Сервантесу и Пушкину, хотя, на мой взгляд, творца “Дон-Кихота” не только впереди Достоевского поставить нельзя, но нельзя даже и сравнивать с ним.

Писатели-гордецы, ощутив незримую, но непреодолимую стену на пути к Олимпу, начинают, увы, сочинять об “олимпийцах” литературные небылицы: дескать, они грубы, слишком назойливо делят мир на свет и тень, апеллируют к примитивным чувствам читателей, “давят на слезные железы”, любят дешевые эффекты, “любовь и кровь” и до того небрежны в стиле, до того далеки от “чистого искусства”, что не будь у них такого знания человеческой природы, их нельзя было бы отличить от творцов индийских фильмов и латиноамериканских “мыльных опер”. Иногда это звучит даже убедительно, но до той поры, пока вице-”олимпийцы”, в глубине души, как профессионалы, видимо, не слишком веря своим отточенным аргументам, опрометчиво хватаются за “безотказный”: “А был ли мальчик?” Не было, мол, вообще никакого Гомера, Шекспира, Шолохова, а писали за них целые “команды”! А если не было или писали не они, то чего, спрашивается, вы волновались, ниспровергали?

Странно, согласитесь, что именитые критики Достоевского – Тургенев, Горький, Бунин, Набоков – никогда даже не пытались судить его, как завещал Пушкин, по законам, им самим над собою признанным. Возможно им, привыкшим мыслить о себе категориями вечности, казалось, что, не появись в русской литературе Достоевский, они бы легко преодолели виртуальную ступеньку, отделявшую их от семьи “олимпийцев”, а так – Достоевский задавил их надолго (быть может, навсегда?), поместил их в своей гигантской тени. Это было тем более им обидно, что в земной литературной табели о рангах Достоевский даже не входил в “первую тройку”: Л. Толстой, Тургенев, Гончаров получали от издателей по пятисот рублей за печатный лист, а Достоевский почти всю жизнь – сто пятьдесят. Потому так и сумбурна, противоречива и подчас зла их критика Достоевского, словно они задыхаются от волнения.

Читатели наши, слава Богу, в большинстве своем не поверили им, не отринув и не “уценив” при этом, важно отметить, их собственное творчество. Но кое-какой несмываемый след критика Достоевского “литературными тяжеловесами” в читательском сознании оставила. Я имею в виду тезис о том, что Достоевский – негодный стилист. С профессиональной точки зрения он не выдерживает особой критики, ибо исходит из совершенно произвольного предположения, что стиль русской прозы преобразовывался из хаотического, “непереваренного”, каким писали в XIX веке Достоевский, Л. Толстой, Лесков, Леонтьев, Крестовский, Гаршин и другие, в некий упорядоченный, “чистый” и более утонченный, присущий Чехову, Бунину, А. Толстому, Замятину, Набокову, Шолохову, Казакову. Этот тезис рассыпается, как вспомнишь, что еще в первой половине XIX века с чистотой и ясностью, присущей последним писателям (а в то время – французской прозе), писали Пушкин, Лермонтов, Тургенев. Русская проза XIX века вовсе не эволюционировала от одного литературного языка к другому, как во времена Шишкова и Карамзина, она абсолютно свободно развивалась, имея то удивительное многообразие стилей, которого нам так не хватает сегодня. В ней, помимо названных писателей, были Гоголь, С. Аксаков, Решетников, Г. Успенский, Салтыков-Щедрин, обладавшие сугубо оригинальной и не тяготевшей ни к каким отечественным или западным образцам языковой структурой. Писатели выбирали тот стиль, который позволял им с наибольшей силой выразить свои образы и идеи, не заботясь ни о чем другом.

Если мы, почитав какой-нибудь филигранно отделанный рассказ Бунина, скажем, “Господин из Сан-Франциско”, взялись потом за “Преступление и наказание” Достоевского и выражение: “Принесли суп; к супу явились ложки” – нам показалось косноязычным до пародийности, то следует, если мы не студенты первого курса филфака (а если студенты, то тем более), представить в контексте описываемой Достоевским ситуации такую, к примеру, изящную фразу: “...снова приготовления к обеду – снова мощный властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп...” Не очень-то все это представляется в каморке Раскольникова, не правда ли? А если бы речь шла не о каморке Раскольникова, а, скажем, о сцене со Свидригайловым в трактире, то все равно подобный стиль безнадежно бы сломал напряженный ритм прозы Достоевского.

Мы должны ясно отдавать себе отчет: что бы ни говорили недруги Достоевского из числа крупных писателей, никогда произведение, будучи незначительным по форме, не покажется нам значительным по содержанию. Если же эта форма резко отличается от того, что принято считать хорошим, это значит, что в данном случае требовалась именно такая.

Но и это объяснение не исчерпывает всей глубины проблемы. Рассматривая язык писателя как средство познания и отражения мира, мы неизбежно придем к выводу, что каждое слово в нем подчиняется тому душевному строю, с которым он берется за перо. Можно взять и заменить в одном его предложении неточные, на наш взгляд, слова на более точные. А потом в другом, третьем... На четвертом предложении мы заметим, что все уже не то – утрачена какая-то неуловимая по интонации связь с пятым предложением, абзац завис и рушится, увлекая за собой весь эпизод. В чем дело – ведь слова-то и впрямь были более точные? Да, более точные – для первого, второго, третьего предложения... А для эпизода в целом вовсе и не нужны они были, да и, оказывается, вовсе не точны, ибо точные слова по интонации требовалось поставить в конце пассажа. Именно с этой проблемой, я полагаю, столкнулся Бунин, задумав переписать своим бисерным стилем “Анну Каренину”, и именно поэтому быстро отказался от своей затеи.

А сам Толстой говорил Горькому о Достоевском: “Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, – я уверен, что нарочно, из кокетства... Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: “Осел – добрый и полезный человек”... Наверное, лучше, если бы Мышкин сказал: “Люди, которых принято называть ослами, часто оказываются добрыми и полезными людьми”. Возможно, Толстой так и написал бы, но ведь Достоевский – не Толстой!

Критика одного крупного писателя другим часто слепа, даже если не продиктована завистью, потому что такой писатель судит не с некой отметки “0”, где находятся читатели, а с отметки, на которую поднялся он, писатель. В данном случае мы имеем дело с вкусовыми пристрастиями профессионалов, а они еще более субъективны, чем читательские, ибо читатель просто оценивает, а писатель – оценивает сквозь призму личного профессионального опыта, хотя, говоря по совести, никогда не мог понять, как один маститый прозаик может критиковать другого, что он пишет не так, как он сам. Едва ли ему было бы интересно, если бы все взялись равняться на его стиль...

Если же мы имеем дело с элементарной писательской завистью, то все проще. Ее нисколько не надо драматизировать, как это любят делать авторы писательских биографий. Ни один пишущий человек, будь он даже монахом, испрашивающим благословение настоятеля на писательские труды, не может избежать искушения авторским самолюбием. Как только мы передоверяем плоды наших наблюдений или размышлений бумаге – и не в виде письма конкретному адресату, а в виде послания всем, так сказать, граду и миру, мы уже не вольны совершенно обуздать свое тщеславие, ибо хотим быть услышанными и оцененными, а слушают и ценят, допустим, других, пишущих, по нашему мнению, неправильно и нехорошо. Творческая ревность, таким образом, совершенно естественное, порой даже положительное явление – иначе в чем основной критерий совершенствования? В данном случае важно, чтобы она не переходила в творческую зависть, которая в принципе не отличается от зависти вообще, так что ничего нового для борьбы с ней мы не придумаем, было бы лишь желание бороться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю