Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
В духоведении Достоевского сниженное представление о человеке, укороченный психологический горизонт, обескровленная историческая память, превращающие существование без действенных духовных воспоминаний в плоский круговорот, в котором нет опоры, кроме присутствующей в данный момент и чуждой глубокому смыслу непосредственной жизненности, в утилитарно-гедонистическую жвачку, обезличивают личность, а народы преобразуют в массы, живущие сегодняшним днем, управляемые и взаимозаменяемые.
По наблюдению Достоевского, подобные закономерности хорошо усвоили всякого рода властители, манипуляторы общественным сознанием, которые внедряют в восприятие людей необходимый образ человека для управления психикой, изображают его таким, каким им выгодно его видеть, выдают уже искаженного манипуляцией одномерного человека за “настоящего” и “истинного”. Так, Великий инквизитор предлагает проект социальной гармонии, основанный якобы на трезвом знании природы человека, на убеждении, что истинным двигателем его поведения являются низшие душевные качества. Пресловутая мудрость Великого инквизитора заключается в искусной демагогии, позволяющей ему игнорировать в личности все высшее и сокровенное и, вызвав взаимное движение примитивных страстей и сниженных запросов, превратить людей в несмышленых рабов, послушную коллективную массу, в “тысячемиллионное стадо”. Метаморфоза превращения личности в элемент стада, лишенный самостоятельной воли, духовных устремлений, идеальных целей, предполагает опять-таки своеобразную историческую амнезию, забвение прошлого, живая и действенная память о нравственных ориентирах которого препятствовала бы подобной метаморфозе и оживляла бы в сознании высшесмысловые аспекты бытия. Отсюда и та необходимая взаимозависимость, при которой сокращение горизонта исторической памяти и искоренение традиционных ценностей (прежде всего связанных с образом Христа) сопровождаются через умаление личности внедрением идеологии “тихого, смиренного счастья по мерке слабосильных существ”, пестованием сиюминутных нужд настоящего, примитивного блаженства муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни.
Сходный механизм блокирования исторической памяти, погашения личности, забвения ее высших свойств, напоминающих о них источниках и традициях при одновременной сосредоточенности на настоящем, на младенчески простодушном наслаждении его материальными благами, Достоевский показывает и в “шигалевщине”, дающей еще один вариант стада. Шигалев в “Бесах” излагает основанную на естественных данных теорию, по которой уже на свой лад, посредством перевоспитания целых поколений и ряда перерождений люди должны достигнуть “первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать”. Еще одна модификация “единого стада”, с аналогичными закономерностями его формирования, раскрывается Достоевским и в “Зимних заметках о летних впечатлениях”, где он излагает свои впечатления от посещения международной промышленной выставки в Лондоне, а говоря шире – по сути, размышляет о стадиальном переходе, если воспользоваться противопоставлением Шпенглера, от культуры накапливающей, хранящей и активно использующей сведения о прошлом, сохраняющей неповторимое историческое лицо каждого народа, к единообразной технократической цивилизации.
Достоевский был убежден в том, что излишнее уважение к текущей минуте, всепоглощающий интерес к событиям внешней, деловой поверхности жизни, усечение истории до цитаты в пользу современного воззрения как бы расчеловечивают человека, ограниченного тогда лишь данным моментом времени и связанного с совокупностью всего одним только законом рождения и тления, удовольствия и неудовольствия, выживаемости и выгоды. Напротив, причастность к нравственно авторитетной традиции охватывает все то, что не является биологически наследуемым, составляет историческую субстанцию человеческого бытия, одухотворяет и объединяет людей.
Для Достоевского народы в такой же мере существа нравственные, что и отдельная личность. Их воспитывают века, оставляющие в душах людей могучие впечатления и всесильные воспоминания, которые передаются из поколения в поколение, формируя единство национального самосознания, его высшие стороны и созидательное энергетическое поле. По его мнению, именно от проясненности в сознании самого высокого и самого глубокого жизненного опыта всех поколений, а не только от научных знаний и процветающей экономики зависит подлинно плодотворный результат любого дела.
С точки зрения Достоевского, политическое, экономическое, культурное, научное развитие и успехи каждой нации получают реальное содержание и подлинное значение при единении людей во имя общего нравственного идеала, а не для “спасения животишек” и господства такого жизнеощущения, которое можно охарактеризовать словами “после меня хоть потоп”. В историческом плане, продолжает он свою мысль, общественные учреждения и гражданские установления проистекали из религиозных традиций, отрыв от которых и забвение которых иссушает сами эти учреждения и установления. “При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности, ибо она же и создавала ее. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждения, что человек вечен, что он не простое земное животное, а связан с другими мирами и с вечностью. И как только после времен и веков (потому что тут тоже свой закон, нам неведомый) начинал расшатываться и ослабевать в данной национальности ее идеал духовный, так тотчас же начинала падать и национальность, а вместе падал и ее устав и померкали все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться”.
Именно крепость духовного идеала, считал Достоевский, позволила русскому народу перенести страдания татаро-монгольского ига, Смутного времени или крепостного права. Укорененность в культурно-исторической и бытовой почве, сформированной христианскими традициями и ценностями, объединяет при всей разнице характеров, воспитания, образования и те человеческие типы, которые он противопоставляет “русскому скитальцу” и душевная просвещенность которых позволяет им освободиться из эгоцентрического плена, определить, на какие, темные или светлые стороны души опираются разные явления жизни, прерывать цепочку зла на своем участке бытия и сохранять “правильное движение вещей”. Это летописец в “Борисе Годунове”, беспристрастность и безошибочность суждений которого обеспечивают критерии совести, или так называемые простые герои “Капитанской дочки”, берегущие честь смолоду и покорные своему долгу. Особое внимание он уделяет любимой пушкинской героине, Татьяне Лариной, видевшей в любви не только гедонистическую сторону, но и гармонию духа, не достижимую за счет несчастья другого человека. Несмотря на отчаяние и драму, продолжает Достоевский, в ее душе имеется твердая и незыблемая опора, которая построена из “воспоминаний детства, воспоминаний родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, – это “крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни”. О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее... они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния – тут целое основание, нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею”.
Характерно, что этико-эстетические аспекты памяти оживлены и действенны у тех героев Достоевского, которые озабочены высшим смыслом своего и вообще человеческого существования, чьи интересы не растворены в узких пределах текущего момента, с его целесообразным функционализмом, гедонистическими или прагматическими потребностями и чье сознание силится понять себя в большом времени, в историософском масштабе, в диалоге равноправных личностей и разных эпох, в связи прошлого, настоящего и будущего, что и создает условия для самобытия человека в настоящем и его осмысленного участия в вечном бытии.
4
Вопросы, связанные с пирровыми победами человека в истории, с парадоксальной зависимостью между интеллектуальными достижениями и нравственным онемением, не переставали волновать Достоевского в течение всей его жизни. Говоря о грядущих гигантских результатах науки и техники в деле преобразования и подчинения природы, он спрашивал в “Дневнике писателя”: “Что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. Люди обнимали бы друг друга в упоении, они бросились бы изучать открытия (а это взяло бы время); они вдруг почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных благах; они, может быть, ходили бы или летали по воздуху, пролетали бы чрезвычайные пространства в десять раз скорей, чем теперь по железной дороге; извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть создали бы химией организмы, и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты, – словом, ешь, пей и наслаждайся. “Вот, закричали бы все филантропы, – теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит себя! Нет уже более материальных лишений, нет более заедающей “среды”, бывшей причиною всех пороков, и теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уже более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся высшим, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала высшая жизнь!”...
Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них украл все разом; что исчез лик человеческий, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за хлеб, за “камни, обращенные в хлебы”.
Цена обращения с помощью науки “камней” природы в “хлебы” цивилизации оказывается настолько великой, что плоды технического прогресса не только не способствуют совершенствованию человека (а на это надеялись и до сих пор еще по инерции надеятся разнородные “прогрессисты”), но, напротив, понижают его духовную высоту и пленяют потребительскими идолами. Если взглянуть непредвзято и простодушно, вопрошал Достоевский, на то, что мы получили в результате цивилизации? А приобрели мы, отвечал он, “коротенькие идейки и парикмахерское развитие... циничность мысли вследствие ее короткости, ничтожных, мелочных форм”, окультурились лишь в новых предрассудках, новом платье и новых привычках. Поэтому, считал писатель, необходимо трезво и, так сказать, заранее оценивать те или иные стороны намечаемых экономических и социальных задач, постоянно спрашивать себя: “В чем хорошее и что лучшее, вот вопрос... В наше время вопросы: хорошо ли хорошее?”
В клетке сниженных идеалов, невменяемого идолотворчества и потребительской деспотии современного общества, подчеркивает Достоевский, закрепляется гедонистическое жизнепонимание и усиливается недружественная разделенность людей: “один раз живем”, “хочешь жить – умей вертеться”, “рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше”, “своя рубашка ближе к телу” и т. п. К тому же новые стандарты жизни маскируют и утончают злое начало человеческой природы. “И что такое смягчает в нас цивилизация? – задает писатель вопрос устами одного из своих героев. – Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уже и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа, которым эти разные Атиллы да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не так ярко бросаются в глаза, как Атилла и Стенька Разин, так это именно потому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны, примелькались. По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверное, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде. Что хуже? – Сами решите”.
Более того, в своих крайних тенденциях сциентистская и атеистическая цивилизация, опирающаяся на научные достижения, казалась Достоевскому Вавилонской башней, как бы подводящей апокалиптический итог историческому развитию. В беседе с одним из современников он так говорил о “слепых” проповедниках абстрактных гуманистических ценностей: “Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним “прогрессам” и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился ...и идет!” Он произнес это с таким выражением и в голосе, и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну... “Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близок, – ближе, чем думают!”.
Достоевский рассматривал интеллектуальные свершения, успехи в материальном производстве, науке и технике с точки зрения подлинного прогресса, т. е. преодоления несовершенства внутреннего мира человека, просветления его “темной основы” и развития его высших духовных и нравственных качеств. Логика писателя помогает отчетливо осознать, что отсутствие христианского фундамента и нравственных задач в основании и во всем строе научной деятельности неизбежно предполагает получение именно тех практических результатов, какие имеются, а не каких-либо иных. Ведь сам процесс научного познания (от фундаментальной и прикладной науки до порождаемых ею технических новшеств и видов хозяйственной деятельности) пронизан гордо-рассудочным и утилитарно-эгоистическим подходом к природе и человеку и исключает всякие “ненаучные” вопросы о высших целях и смыслах этого познания. Да и конкретный ученый для реального осуществления такого подхода должен словно потерять душу, погасить в себе все эмоциональное, сердечное и доверять только ощущениям и интеллекту. В противном случае он не получит необходимых результатов, сокращающих полноту и глубину изучаемого предмета до поддающихся количественному анализу и экспериментальной проверке сторон. И неудивительно, что научное познание, лишенное высших духовных идеалов и подлинных нравственных ценностей, оказалось в плену низших целей человеческого существования, развивало в людях эгоизм, зависть, жажду первенства, а первоначально бескорыстный поиск истины все чаще становится плацдармом для воинствующего самоутверждения, личной карьеры, борьбы научных школ.
О том, какие психологические силы вмешиваются в исследования и искривляют развитие науки, можно судить по размышлению Достоевского, спрашивающего: “Но многие ли из ученых устоят перед язвой мира? Ложная честь, самолюбие, сластолюбие захватят и их. Справьтесь, например, с такою страстью, как зависть: она груба и пошла, но она проникнет и в самую благородную душу ученого. Захочется и ему участвовать во всеобщей пышности, в блеске... захочется славы, вот и явится в науке шарлатанство, гоньба за эффектом, а пуще всего утилитаризм, потому что захочется и богатства...”
Всепроникающий утилитаризм науки, разъедая душу и питая в ней разъединяющие людей свойства, не мог не влиять на атмосферу общества, в котором собственно человеческие понятия совести, долга, ответственности, любви, свободы, чести отступают на задний план перед неумолимыми законами природы и рассудка. Научное сознание, основанное исключительно на здравом смысле, видит в окружающей жизни и человеке лишь корыстные побуждения и расчеты. “В научных отношениях между людьми, – писал Достоевский о таком сознании, – и в новом нравственном порядке нет любви, а один лишь эгоизм...”
Чтобы выйти из замкнутого эгоистического круга, наука, по Достоевскому, должна преобразиться и включить в саму свою методологию такие пока далекие от нее категории, как совесть, милосердие, любовь. Ибо, писал он, “без любви вы ничего не сознаете, а с любовью сознаете многое”. То же самое говорил и Пушкин: “Нет истины там, где нет любви”. Конечно, наука, которая включила бы в себя новые понятия, капитально бы отличалась от нынешней, опиралась бы не только на естествознание, но и на высшую человеческую мудрость, вбирала бы в себя все области гуманитарного знания. Но именно такая, пока фантастическая для нас, наука могла бы работать в направлении не мнимого, а подлинного прогресса.
Позитивистскую же науку, отличая ее от подлинной, Достоевский называл полунаукой. “Полунаука, средина, образование – не надо идеала”. По мысли Достоевского, ограничение познания чисто эмпирическими и математическими закономерностями снижает возможность смыслового и ценностного отношения к действительности, ее более панорамного видения. “2х2 – не наука, – отмечает писатель, – а факт. Открыть, отыскать все факты – не наука, а работа над фактами есть наука и т. д.”
Настоящая наука заключается, по его мнению, не в бесконечном накоплении и не освященном высшим нравственным запросом изучении фактов, а в их абсолютном осмыслении в свете идеала, в том числе и в подобном “факте” самих эмпирических и математических законов, научного метода как инструмента в анализе действительности.
Такое осмысление приводит Шатова в “Бесах” к нелестному для полунауки и действующего в ней “разума” выводу: “Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно, напротив, всегда позорно и жалко смешивал, наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука – это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым все преклонилось с любовью и суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему”.
Безразличие по отношению к добру и злу в полунауке дополнялось распадением целостного взгляда на мир и человека, усилением специализации наук, называемых Достоевским “научками”: “У нас не науки, а до сих пор еще “научки”...”
Писатель хорошо видел наметившиеся изъяны излишней специализации, а потому ратовал, выражаясь современным языком, за комплексный подход к изучению человека и мира, учитывающий все грани бытия. Так, прочитав в одной из газет “глупое письмо студента об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического “Что-де у них общего”, он отмечает: “Да потому-то и надо общение, что медики и юристы – лишь специальности и что мало в них духа науки, образования, культуры. Было бы духовное единение студентов, вошел бы и в медиков и в юристов высший смысл науки. Зародился бы вопрос по крайней мере. А вы хотите их еще больше разъединить и специальностью необразованной сделать, Vivat, будущий чиновник”.
Однако вокруг себя его современники наблюдали не увеличение горизонта знания в синтезе его естественнонаучных и гуманитарных форм, что удовлетворяло бы и развивало нравственные потребности человека, а напротив, сужение этого горизонта в усилении необразованности “через специальность” уже внутри каждой отдельной науки. “Все по частям проанализировали, – выражает мысль автора один из персонажей “Братьев Карамазовых”, – а целое просмотрели”.
Достоевского, часто имевшего дело с врачами, особенно поражал и служил в известной степени примером позитивистского настроя дух аналитического расчленения и потеря целостного взгляда в медицине. “Специализация докторов – не знаешь кого позвать лечиться. Один лечит нос, другой переносицу”, – отмечает Федор Михайлович в записной тетради. В “Братьях Карамазовых” это ироническое замечание вырастает в критическую картину социально-научного механизма современной ему медицины. “Был у всей медицины, – признается черт Ивану Карамазову, – распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют... Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и все в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там, дескать, европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, вам там особый специалист ноздрю долечит. Что будешь делать?”
Возвышение сферы практической пользы над сферой высокого смысла в науке, ставшей авторитетной и действенной силой общественного развития, не могло не иметь вполне определенных духовных, психологических, исторических, социальных последствий. Это возвышение вело к промышленным скачкам, направленным либо на военные нужды, либо на усовершенствование “вегетативной” жизни, то есть бытовых условий человеческого существования, на умножение комфорта и мануфактурных соблазнов. “Все почти технические усовершенствования, – записал Л. Толстой в “Дневнике”, – удовлетворяют либо эгоистическим стремлениям к личному наслаждению, либо семейной, народной, государственной гордости (войны)”. В русле размышлений Достоевского находится и еще один вывод Толстого: “Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них. В безнравственном обществе, каково наше мнимо христианское, все изобретения, увеличивающие власть человека над природой, не только не благо, но и несомненное и очевидное зло”.
О том, каково нравственное состояние современного общества, у всякого непредубежденного человека едва ли может быть два мнения. Потому-то и сохраняется “несомненное и очевидное” зло научной власти над природой, проявления которой испытывает и, к сожалению, еще не раз испытает любой из нас. Трагические последствия использования так называемого “мирного атома”, опасность манипулирования генотипом человека, истощение земли, исчезновение многих видов растений и животных, накопление вредных веществ в организме, увеличение числа врожденных заболеваний – таковы лишь немногие “побочные” результаты, скрывающиеся за “чудесами” науки.
Для одоления фаталистического разрыва между нравственным оскудением личности и мощью научно-технических средств необходимо, утверждал Достоевский, направить внимание “в некую глубь, в которую, по правде, доселе никогда не заглядывали, потому что глубь искали на поверхности”. Нужен “поворот голов и взглядов наших совсем в иную сторону, чем до сих пор. Принципы наши некоторые надо бы совсем изменить...” Следует, считал он, хоть на малую долю забыть о научных подходах и прагматических потребностях, сколь ни казались бы они реалистическими и насущными, и сосредоточиться на “оздоровлении корней” наших желаний, на создании условий для развития подлинного просвещения, формирующего светлую и любящую душу. Ведь, подчеркивал Достоевский, подлинный плодотворный результат любой деятельности – в том числе и научной – зависит прежде всего от золотого запаса благородных людей с обостренной совестью, с высокими духовными и нравственными качествами, которые нельзя приобрести научными методами, словесными заклинаниями или учредить каким-либо декретом. Все эти качества воспитываются тогда, когда не прерывается связь времен, когда многовековой исторический опыт, народные традиции и христианские идеалы активно присутствуют в современной жизни. “Деньгами, – продолжает Достоевский, – вы, например, настроите школ, но учителей сейчас не наделаете. Учитель – это штука тонкая: народный национальный учитель вырабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом. Но, положим, наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, и ученых, и что же – все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, выучится и будет с кафедры сам отлично преподавать педагогию, а все-таки педагогом не сделается. Люди, люди – это самое главное. Люди дороже даже денег. Людей ни на каком рынке не купишь и никакими деньгами, потому что они не продаются и не покупаются, а опять-таки только веками выделываются, ну, а на века надо время, годков этак двадцать пять или тридцать, даже и у нас, где века давно уже ничего не стоят. Человек идеи и науки самостоятельной, человек самостоятельно деловой образуется лишь долгою самостоятельною жизнью нации, вековым многострадальным трудом ее – одним словом, образуется всею историческою жизнью страны”.
Лучшие русские писатели не сомневались в том, что нравственные начала являются основой всему, в том числе и правильному, гармоничному, одухотворенному развитию науки и прогресса. Потому-то так важно глубоко понять многовековой исторический опыт, осознать цену веков, восстановить лучшие православные традиции и идеалы не как музейные реликвии или условные символы, а как живой источник распространения благотворной атмосферы в обществе, очеловечивания человека. Только в такой постепенно и естественно оживленной и здоровой атмосфере может проснуться в человеке желание учиться сначала жить любовной жизнью, а уж потом летать.
5
Достоевский, как уже говорилось, принадлежит к числу родоначальников и наиболее последовательных аналитиков тех духовно-душевных последствий научно-промышленного и социально-экономического прогресса, которые ведут к оскудению человеческого в человеке и подмене ценностей, а стало быть, “невидимо” угрожают не только нормальному развитию, но и самому существованию общества. Международная промышленная выставка в Лондоне, словно символизировавшая высший результат западной цивилизации, заставила его написать следующие слова: “Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество”. Однако в то же самое время: “Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? – думаете вы, – не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?”
Наблюдая социально-кастовые перемены в обществе, Достоевский убеждается, что господство рыцарей и феодалов сменилось властью так называемого третьего сословия и что свобода, равенство и братство оказались лишь громкими фразами. Буржуазия изменила весь лик Европы, провозгласила превыше всего интересы цивилизации, то есть производство, богатство, “спокойствие, нужное капиталу”. Цивилизация, однако, не дает глубокой духовной культуры, которая преобразила бы весь строй душевного мира человека, более того, бесконечно разнообразит, мельчит и множит эгоистические стимулы его поведения. “Бог за всех, и каждый за себя”, “всяк за себя и только за себя”, “счастье лучше богатырства” – эти и подобные им сознательные или бессознательные общественные формулы Запада, буржуазного катехизиса вызывали острое неприятие Достоевского.
По его логике, в такой общественно-исторической ситуации, посреди всемирных выставок и роскошных отелей, банков, ассоциаций и акционерных компаний было бы наивной неосмотрительностью питать чрезмерные иллюзии относительно пропагандируемых юридических гарантий и формальных законов. И не только потому, что, повинуясь духу времени, прямой выгоде или бессознательному внушению, судейские чиновники превращаются в “нанятую совесть”, принимают “биржевиков” за последнее слово прогресса и едва ли не святых. Дело в том, подчеркивает писатель, что формальное право нередко вступает в тяжелый и полуосязаемый конфликт с совестью, полнотой правды и подлинной справедливостью и тем самым как бы закрепляет “низкие причины” человеческого поведения, обслуживая эгоистическое стремление возможно более полного собственного благополучия за счет механического ограничения претензий множества других самолюбий и невероятно широкой нравственной растяжимости. О том, как “юная школа изворотливости ума и засушения сердца” (судебная практика) “выкручивается” для той или иной выгоды в пределах собственных границ, порою не только не затрагивает, но и сокращает, отодвигает на задний план нравственное ядро человека, написана им не одна красноречивая страница. Например, в “Идиоте” Лебедев, увлекавшийся адвокатским красноречием, взялся защищать за обещанное вознаграждение не жертву, а обманувшего ее ростовщика. Другой адвокат пытался убедить слушателей, что мысль убить человека естественно должна была придти бедному преступнику, и гордился про себя, что высказывает самую гуманную и прогрессивную мысль. Рогожин же не противоречил ловкому и красноречивому своему адвокату, ясно и логически доказывавшему, что совершившееся преступление было результатом воспаления мозга. Такой диапазон подмен и фальши, от откровенного мошенничества до невольного извращения понятий и возвышенно лживой казуистики, Достоевский обнаруживал у многих современных адвокатов, объяснявших вину преступника стечением неблагоприятных обстоятельств, оправдывавших порою очевидные злодеяния и выводивших за скобки разговор о нравственной ответственности человека. Принципиальная отстраненность внешних юридических определений от борений совести Дмитрия Карамазова наглядно показана писателем в его последнем романе.
Драматическое непонимание между людьми, чье душевное общение отягощено корыстными претензиями, социальными условностями и господствующей конъюнктурой, глубоко раскрыто в “Братьях Карамазовых” на примере чрезвычайно важного для автора описания деятельности представителей правосудия, тех, по выражению современника, “прелюбодеев права и прелюбодеев мысли”, для которых важна не правда дела, а “либерально-тенденциозная казуистика” и выпячивание собственных достоинств. О распространенности и раздражающем воздействии на правдивых художников этих закономерностей свидетельствует повесть Л. Толстого “Смерть Ивана Ильича”. Ее главного героя в судейской и прокурорской службе привлекают в первую очередь не поиск истины, установление истины и дальнейшая участь обвиняемых, что соответствовало бы действительной природе его деятельности, а “публичность речей”, напускная важность в суде и беседах с подчиненными, техническое мастерство ведения процесса, демонстративный успех: главное – сделать “резюме”, и как можно более “блестящим манером”.