355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №11 (2001) » Текст книги (страница 11)
Журнал Наш Современник №11 (2001)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:32

Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2001)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Оценки Толстого перекликаются с выводами Достоевского, который в своем произведении проникновенно показывает, как субъективные качества, пристрастия и комплексы юристов мощно влияют на ход расследования и заставляют их невольно уклоняться от истины. Так, убийство Карамазова-отца всколыхнуло ущемленное от недооцененности самолюбие прокурора Ипполита Кирилловича, ибо его расследование могло прогреметь по всей России, “спасти общество” и утешить неудовлетворенное тщеславие. Победа над старинным врагом, прокурором, стала едва ли не главной задачей самодовольного адвоката Фетюковича, который для красного словца готов не пожалеть мать и отца, с помощью красноречивой патетики подмазать репутацию любого свидетеля и получить заранее подготовленный ответ, фактически оправдать отцеубийство. Тщеславие присяжных заседателей, ничего не понимавших в сложном уголовном деле чиновников и мужиков, также настраивало их сразу на обвинительный лад, и они “производили какое-то странно внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены”.

И всегдашнее стремление самолюбивого председателя суда слыть “передовым человеком” предварительно наслаивалось на объективное расследование, неизбежно искажавшееся. Его интересовала прежде всего классификация явления как продукта социальных основ и “русского элемента”. “К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и отвлеченно”. О господствующих общественно-идеологических тенденциях, внедряющихся в судебную процедуру и нарушающих ее беспристрастную строгость, можно судить по статье Ракитина, которая положила начало его карьере и изображала трагедию Дмитрия Карамазова как “продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений”. С другой стороны, дамы на процессе хотя и были уверены в виновности подозреваемого преступника, ожидали его оправдания “из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли”.

Новые же чувства и идеи, выводившие преступление из несовершенства общественной среды или изъянов биологической природы человека, создавали предустановленную наезженную колею, в которой духовно-нравственная проблематика, понятия совести и греха вытеснялись материалистическими, корыстно-эгоистическими представлениями о человеке. Вся протокольная часть расследования построена в романе таким образом, что на первый план выдвигаются факты, которые могут быть объяснены естественнонаучными причинами, примитивной ревностью или корыстным расчетом. Сниженное и заземленное понимание личности заставляет судейских чиновников подчеркивать в речах то, что для самого обвиняемого и объективной истины не является главным и решающим. Если для прокурора, например, “человек с деньгами везде человек”, то для Мити они – “лишь аксессуар, обстановка”, “мелочь”, недостойная специального внимания, и это неодинаковое отношение к деньгам определяет и разную интерпретацию их роли в совершенном преступлении. Деньги как “понятный” и “основной” стимул действий подозреваемого уводят внимание от важных для установления правды немеркантильных и внерассудочных мотивов поведения Дмитрия Карамазова и соответственно от поисков реального убийцы. Такую же роль, в сущности, играют и “медицина” со своими “аффектами” и “маниями”, и “психология” со своими своекорыстными принципами, оказываясь, если воспользоваться словами Ивана Карамазова, “евклидовой дичью”, грубым инструментом, упрощающим и отбрасывающим духовные факты, смещающим значение документальных свидетельств и в целом направляющим следствие по ложному пути.

И прокурор, и следователь, и судьи превратно истолковывают бурные излияния “рыцаря чести”, как осознает себя сам Митя, и не вникают в нравственные или просто иррациональные мотивы его поведения, безотчетно погрязают в “крючкотворных мелочах” и “казенщине допроса”, не замечая в нем “страдальца благородства”, искателя правды с “Диогеновым фонарем” и удаляясь от справедливого решения. Так, продиктованная жалостью к раненому старику Григорию задержка подследственного у забора объясняется ими необходимостью убедиться в смерти ненужного свидетеля, а “математический” документ (письмо Мити к Катерине Ивановне) перевешивает “легенду”, на самом же деле правдивую историю с ладонкой и зашитыми в ней деньгами, проливающую свет на искреннее стремление осужденного не быть “вором”, сохранить честь и достоинство. Дайте хоть один осязательный факт, требует прокурор, а “не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладонку указывать, да еще в темноте”. Вам бы все “пакетов”, как бы звучит в ответ ироническая реплика Ивана Карамазова, а у него черт свидетель, “дрянной, мелкий черт”, сидящий, по его мнению, и под столом судебных заседателей. То есть имеется в виду действие невидимых демонических сил, которые через особенности характеров и мировоззрения подспудно влияют на чиновников и незаметно уклоняют их от истины. В сфере мистического, но уже Божественного влияния оказывается и самая главная, диаметрально противоположная “математике”, “медицине” и “психологии” причина, которая удержала подозреваемого от преступления, однако которая юристам кажется “поэмой в стихах”. Митя избежал в последнее мгновение рокового поступка, бросился от окна и побежал к забору потому, что “Бог его сторожил”, “слезы ли чьи, мать ли умолила Бога, Дух ли светлый облобызал – но черт был побежден”.

Таким образом, “легенды”, “поэмы”, “стихи”, выражение лица или жеста и прочие тонкие, не поддающиеся строгому рациональному учету и догмам силлогистов, но очень важные в духовном отношении стороны и детали становятся решающими для выявления правды. Чуткость к подобного рода сторонам и деталям и позволяет не верящей в вину подсудимого Груше (“не таков человек, чтобы солгал”) и Алеше, не имевшему никаких аргументов, “кроме нравственной убежденности в невиновности брата”, быть ближе к истине, чем “доказательным” юристам. Действительно, установить не только полноту истины о предполагаемом преступлении Дмитрия Карамазова, но и просто его состав, даже сам факт невозможно, не беря во внимание экзальтированное благородство его натуры и искание высшего, проходя мимо его внутреннего переворота и мучений совести. Но именно эти-то аспекты, все самое коренное, сокровенное и трепетное, и отсечены, принципиально вытолкнуты из правового пространства, в котором его хозяевам дорога “не нравственная сторона, а лишь, так сказать, современно-юридическая” и которое подпитывает “искреннюю ложь”, полуосознанное или более наглое лицемерие.

Подобные закономерности заставляют Достоевского не фетишизировать, а существенно корректировать несомненные достоинства правового государства и делать соответствующие социально-антропологические выводы: “В человеке, кроме гражданина, есть и лицо... Даже закон не предусмотрит всех тонкостей. Но отнять лицо у гражданина и оставить только гражданина нельзя: вышло бы нечто хуже коммунарского стада. Есть преступления и впечатления, которые не подлежат земному суду. Единый судья – моя совесть, то есть судящий во мне Бог”. В результате вместо правды торжествует “механический и хитрейший путь” ее приватизации, а изначальная отвычка юриспруденции от лица, души, совести не может проходить безнаказанно для нравственной вменяемости людей, потенциально готовит (все опять-таки лишь в сроках) более глубокую конфликтную почву и последствия, сравнимые по тяжести с коммунистической идеологией.

Конечно же, Достоевский не был отрицателем правовых отношений и отдавал должное их относительным достоинствам. Вместе с тем он прекрасно понимал, что заключенные в них ценности низшего порядка нельзя поднимать на котурны, возводить в превосходную степень, принимать за максимум и панацею. “Все в нынешний век на мере и на договоре, – выражает мысли автора персонаж “Идиота”, – и все люди своего только права и ищут... да еще дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое, и все дары Божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят...”

По убеждению Достоевского, вследствие изначальной слабости человека “закон” неизбежно и крайне необходим (особенно в историческом контексте деспотизма и беззакония). Однако без “благодати” и “даров Божиих”, без чистого сердца и настоящей свободы, то есть внутренней независимости от своекорыстия, он таит в себе возможность оборотнического колебания между формализмом и истиной во всех областях жизни.

6

Недавно в одном из журналов (Смена, 1995, № 6) была опубликована статья А. Королькова “Неузнанный Леонтьев”. Ее автор сожалел о неосвоенности предсказаний оригинального русского философа, предупреждавшего о неминуемой примитивизации духовной жизни при социализме и капитализме, и призывал вчитываться и вдумываться в искренние строки проницательных отечественных мыслителей. “Попробуйте хотя бы сегодня заснуть не с мельтешеньем телевизионных картинок, не с короткими сиюминутными желаниями, а с мыслью Константина Леонтьева, обращенной к каждому из нас: “Все менее и менее сдерживает кого-либо религия, семья, любовь к отечеству, – и именно потому, что они все-таки еще сдерживают, на них более всего обращена ненависть и проклятия современного человечества. Они падут – и человек станет абсолютно и впервые “свободен”. Свободен как атом трупа, который стал прахом”.

Между строк процитированного призыва вполне прочитывается известная безнадежность. Действительно, способно ли “современное человечество” проникнуться пониманием того, что оно, оказавшись в плену абсолютизированных денежных отношений (воспетых идеологической пропагандой в средствах массовой информации, но всегда критически осмысляемых философской мудростью и настоящим искусством), уже почти достигло стадии праха и отдалось в рабство низшим силам всепоглощающей корысти и сугубо материальных интересов? Может ли оно в таком состоянии, кажущемся нормальным и естественным, уяснить спасительность религии, семьи, любви, которые вырывают людей из этого рабства и пока еще способствуют сохранению в них одухотворяющих свойств подлинной свободы (чести, достоинства, совести, милосердия, мужества, самопожертования и др.)? Ведь высшие силы благородства все более теряют свою жизненную стойкость и иссушаются, подчиняются правилам устроителей “цивилизованного общества” и законодателей “трупной” свободы, превращаются в условную шелуху, едва прикрывающую наготу эгоистической натуры и циничных расчетов.

Вопрос о “трупной” и подлинной свободе, о ее сцеплении с теми или иными идеями, целями и поступками тесно связан с пониманием главных особенностей человеческой природы, с развитием ее темных или светлых начал. Поэтому неуслышанные пророчества Достоевского, опирающиеся на глубинное исследование “темной основы нашей природы”, приобретают сейчас еще большую актуальность.

Писатель и сегодня как бы призывает нас ни на минуту не забывать об этой основе, вглядываться в корни происходящего и принимать абсолютно нестандартные решения, дабы избежать очередных обманчивых проектов и новых исторических тупиков. Более того, изменяющиеся общественные отношения опять выстраиваются с опорой на возбуждение низших сил в человеке и угнетение высших, на искажение духовных ориентиров и ценностей бытия.

“Ищите прежде Царствия Божия, и все остальное приложится вам”, – призывает Иисус Христос в Нагорной проповеди. В истории же наблюдается обратная картина, перевернутая логика, в которой на передний план выдвигается не просветление души и любовное благоустроение, от чего и зависят подлинные сдвиги в преодолении всяческих несовершенств, а именно “все остальное” – государственные и партийные интересы, интеллектуальные и научные успехи, увеличение и утончение материального производства и техники, что дробит целостную личность, раздваивает, растраивает, расчетверяет ее мысли и чувства и заставляет стелиться по земле, опираться на греховные начала собственной природы, менять местами цели и средства своего существования.

“Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные”, – предостерегает Христос слушателей Нагорной проповеди. Конечно, не все нынешние идеологи и штатные пропагандисты демократии, правового государства или столбовой дороги “всего цивилизованного человечества” скрывают за гладко-правильными словами волчью суть. Однако вряд ли можно удовлетвориться их короткими идеями и оценочными суждениями о безальтернативности внедряемых в сознание новых стереотипов, потребительских идолов, культа маммоны. За видимым благополучием, идеологическим натиском, массированным производством иллюзий и играми в виртуальную реальность весьма трудно (но необходимо) осознать, что на самом деле душа ветхого Адама, полная комплексов, корысти, зависти, злобы и мести, все более огрубляется и примитивизируется (“Наступает глухота паучья, здесь предел сильнее наших сил”, – писал Мандельштам) и как бы подготавливает грядущую расплату за сплошную материализацию и эгоцентризм человеческих желаний.

Такого рода нетривиальная расплата, о которой не мешало бы помнить и нынешним радетелям передела собственности и капитализации России любой ценой, рано или поздно, завтра или через поколения обязательно приходит. О ней в свое время предупреждал Чаадаев сильных мира сего, подрубавших своей “силой” собственный сук и не подозревавших о слабости такой силы и грядущих потрясениях. “Средства, пускаемые в ход обделенными массами для завоевания земных благ, без сомнения, отвратительные, но думаете ли вы, что те, которые феодальные сеньоры использовали для своего обогащения, были лучше? Должно показать им другие, более законные, более действенные средства, такие, которые бы меньше нарушали ваши привычки комфорта и безделья, а не оскорблять их. Оскорбление не есть политико-экономический трактат. Бедняк, стремящийся к малой доле достатка, которого вам девать некуда, бывает иногда жесток, это верно, но никогда не будет так жесток, как жестоки были ваши отцы, те именно, кто сделал из вас то, что вы есть, кто наделил вас тем, чем вы владеете”.

Подобные закономерности, непреложные, хотя и не очевидные, остаются чуждыми “новым” и “старым” силлогистам, позитивистски настроенному уму, “политико-экономической” голове, в которую вряд ли “полезет”, например, утверждение Хомякова, что вред от деятельности безнравственного профессионала на государственном поприще гораздо перевешивает приносимую пользу. Или такие еще мысли философа: “Простота есть степень высшая в общественной жизни, чем искусственность и хитрость, и всякое начало, истекающее из духа и совести, далеко выше всякой формальности и бумажной административности. Одно живо и живит, другое мертво и мертвит”; “Всякая искренняя, самозабывающая себя любовь есть приобретение, и чем шире ее область, чем полнее она выносит человека из его пределов, тем богаче он становится внутри себя. В жертве, в самозабвении находит он преизбыток расширяющейся жизни и в этом преизбытке сам светлеет, торжествует и радуется. Останавливается ли его стремление, он скудеет, все более сжимается в тесные пределы, в самого себя, как в гроб, который ему противен и из которого он выйти не может, потому что не хочет”.

Действительно, не хочет и не может. К тому же весь ход жизни усиливает верчение чертова колеса ненасытных желаний, провоцирует завистливое соперничество и амбициозные претензии, то есть укрепляет тесные стены уже и вовсе не противного, а, напротив, обожаемого своекорыстного “гроба”, из которого не видны отмеченные выше, как, впрочем, и многие иные подспудные закономерности. А что же тогда говорить об евангельских парадоксах, в которых последние становятся первыми, дети оказываются мудрее взрослых, а грешному мытарству отдается предпочтение перед фарисейским праведничеством? Или о Нагорной проповеди смирения, кротости, милосердия, правдолюбия, сердечной чистоты, помогающей “узреть Бога”?

И все же, ведь в самом деле никому не дано предугадать, как отзовется любое слово. К тому же, отвлекаясь здесь от глубинных религиозно-мистических пластов и парадоксов Нагорной проповеди, сосредоточим внимание лишь на одном из ее слоев, связанных с означенными выше “невидимыми” закономерностями и их осмыслением у Достоевского, который чутко улавливал характер зависимости между типом деятельности личности и ее душой, духовной выделанностью или невыделанностью.

Обратимся к небольшому фрагменту Нагорной проповеди; “Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут: ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше... Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом не радеть. Не можете служить Богу и маммоне... Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?.. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них... Итак, не заботьтесь и не говорите: “что нам есть?” или: “что пить?” или: “во что одеться?”, потому что всего этого ищут язычники... Ищите прежде Царства Божия и правды его, а это все приложится вам”.

Буква и дух этого текста как бы противостоят ведущим тенденциям современной жизни и лукавым призывам понять “дух капитализма” и овладеть “протестантской этикой”, научиться работать и обогащаться, облачиться в демонстративно вызывающие “одежды” нуворишей. Речь в нем идет, конечно же, не о некоей ленивой бездеятельной созерцательности и отказе от труда, а о духовной свободе от имущественной похоти, способности не растворить горнее в дольнем, соблюсти меру и иерархию, в которой “пища” и “одежда”, материальные условия существования не забирают чрезмерного внимания, занимают подобающее место, губительно не перевешивают “души” и “Царства Божия”, высших целей и смысла жизни, а способны подчиниться им.

Именно качество предпочитаемых и избираемых ценностей притягивает и укореняет сердце, волю и ум человека в той или иной деятельности, которая на свой лад обрабатывает его душу. Служение Богу потому и несовместимо со служением маммоне, что в последнем нарушается должная мера и иерархия, а сердце похищается не духовными, очищающими, а земными сокровищами, пробуждающими темную страсть к сребролюбию. Страсть же эта становится своеобразным дьявольским соперником Богу, есть “корень всех зол” (1 Тим., 6, 10), ибо тайно или явно, прямо или косвенно подпитывает в человеке честолюбие, властолюбие, тщеславие, корыстолюбие, самонадеянность, любострастие, жестокосердие, провоцирует вокруг нас зависть, споры, обиды, вражду, месть, воровство, убийство. Сребролюбие, писал преподобный Иоанн Лествичник, есть “дщерь неверия”, добровольный нарушитель Евангелия. (Дух Евангелия – любовь.) Но кто имеет любовь, тот не убережет денег. Загадывающий ужиться с тем и другим (с любовью и деньгами) сам себя обманывает.

Еще одна, так сказать, практическая сторона Евангелия и Нагорной проповеди, поскольку в настоящей статье акцентируются подобные аспекты, заключается в освобождении сознания от иллюзорных убеждений, мировоззренческой цензуры, безотчетных фальсификаций, от всевозможных новомодных сказок о финансовых чудесах или добродетельных меценатах. Бог или маммона, любовь или деньги, золото или совесть – именно так ставится вопрос и в православной традиции, и в русской классической литературе, и в творчестве Достоевского.

В отличие от многих наших прогрессивных современников, стремящихся приукрасить фальшивый покров внешнего поддельного добра и возвеличить корыстно-эгоистическую породу людей на путях всепоглощающего обогащения и материального преуспевания, Достоевский открывал на этих путях не вехи в некую обетованную землю, а этапы маршрута в совсем иную сторону. По его убеждению, “все это настроение последних веков, в его целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято”. В лихорадке научной, индустриальной, торговой, финансовой деятельности он обнаруживал такую гибельную огранку души, при которой незаметно атрофируется ее “высшая половина”, а всецелая сосредоточенность на усовершенствовании средств физического существования (элементарных потребностей в крове, одежде, еде и т. п.) подменяет высшие цели жизни. Писатель сокрушался, что “жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком – еще слишком долго будет привлекать человека на земле...” Заметную (хотя и как бы невидимую) роль в такой подмене целей и средств он отводил культу денег, регулирующее значение которых в товарном обмене он понимал не хуже специалистов по политической экономии. Однако он не мог не замечать и их превращения в своеобразного великого инквизитора, отнимающего у людей свободу их воли, совести и любви, с немыслимой простотой и естественностью отчуждающего их друг от друга. По наблюдению писателя, денежно-торгашеский идеал становится подспудным хозяином жизни и ведет к возвышению ловких, умных (в смысле хитрых), смекалистых деловых людей, чья активность оказывается объективно заинтересованной в отмеченной подмене целей человеческого существования, в развитии низших качеств за счет высших, в угасании духа и вместе с развитием материально-технического прогресса накладывает на окружающий мир печать усредненности, посредственности, нравственной глухоты и зачастую неосознаваемого лицемерия.

Достоевский подчеркивал, что вместо христианского спасения в братстве и любви на первый план выдвигается идея обогащения любой ценой, начинающая обретать авторитет и в русском обществе. С глубоким прискорбием он отмечал, что никогда в России не считали “золотой мешок” за высшее на земле, что “никогда еще не возносился он на такое место и с таким значением, как в последнее наше время”, когда поклонение деньгам и стяжание захватывают все вокруг и когда наибольший авторитет приобретают промышленники, торговцы, юристы и т. п. “лучшие люди”. Достоевский считал, что развратительнее подобного поклонения не может быть ничего, и обнаруживал это развращающее воздействие вокруг себя: “В последнее время начало становиться жутко за народ: кого он считает за своих лучших людей... Адвокат, банкир, интеллигенция”.

Утверждение в сознании общества обогащения как “закона природы” предполагает накопление капитала, то есть ловкость рук в присвоении чужого труда и торговлю им в процессе обмена-обмана, в чем, с точки зрения Достоевского, заключается нечто ненормальное, неестественное, несущее само в себе свою кару. Между тем затененная несправедливость подобной деятельности обставляется “благородством”, объясняется “какой-то священной необходимостью”, даже идеализируется: “...вдруг буржуа увидел, что он один на земле, что лучше его и нет ничего и что ему осталось теперь не то чтоб, как прежде, уверять весь свет, что он идеал, а просто и величаво позировать всему свету в виде последней красоты и всевозможных совершенств человеческих”.

В “Зимних заметках о летних впечатлениях” Достоевский проникновенно раскрывает новое лицемерие, бессознательно скрывающее нравственную двусмысленность и уязвимость активности деловых людей. Провозглашая деньги первейшей заслугой и обязанностью человека, буржуа вместе с тем любит поиграть в благотворительность, уважить мораль в театре, пролить умилительную слезу над поступком бессребреника. “А что он взял двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то это даже обязанность, он взял из добродетели. Воровать гадко, подло, – за это на галеры, буржуа многое готов простить, но не простит воровства, хотя бы вы или дети ваши умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели, о, вам тогда совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune (составить состояние) и накопить много вещей, то есть исполнить долг природы и человечества. Вот почему в кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой цели, то есть из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой добродетели. Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и необыкновенно прочно организовано”.

Достоевский проникал в тайники сознания радетелей “воровства из высокой добродетели”, раскрывал их скрытые комплексы и негласные притязания, показывал реальные основания их обогащения. Принципиальным примером здесь служил ему “скупой рыцарь” – персонаж одной из “Маленьких трагедий” Пушкина. “Скупой рыцарь” хорошо прочувствовал, что золото является представителем “человеческих забот, обманов, слез, молений и проклятий”, сосредоточило в себе такое количество “крови и пота”, которое, будучи проявлено, могло бы стать новым всемирным потопом. Себя же он отождествлял с демоном, которому “все послушно”, он же – ничему. Своеволие непослушного демона находит высшее наслаждение в том, что оно может в любую минуту призвать “окровавленное злодейство” и принизить, поработить никак не связанное с его духом или даже противоположное ему – добродeтель, гений, музы.

Подобные тайные мечтания привлекают и Аркадия Долгорукого из “Подростка”. Его “ротшильдовская идея” заключалась в том, что “деньги – это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество”. Как и “скупому рыцарю”, подростку особое наслаждение доставляет возможность принудить и поработить денежным могуществом высокие духовные, нравственные, интеллектуальные, героические проявления бытия: “Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие, Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я – бездарность и незаконность, и все-таки выше вас потому, что вы сами этому подчинились”. Богатство и соблазняет молодого человека преимущественно возможностью первенствовать и бесчинствовать бездарности, что автор особо выделил в черновиках к роману: “Его, главное, утешает в его системе наживы бесталанность ее. Именно то, что не нужно гения ума, образования, а в результате все-таки первый человек, царь всем и каждому...”

Именно такая закономерность греет душу Лужина в “Преступлении и наказании”, который наиболее ценил добытые своим трудом и иными средствами деньги, равнявшие его со всем вышестоящим. Ганя же Иволгин в “Идиоте”, стремившийся стать с помощью богатства оригинальным человеком, с разоблачительной откровенностью признается: “Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира”. По убеждению Достоевского, деловая активность новых “лучших людей” таит в себе большую опасность, ибо они стремятся навязать миру “свой облик и свою суть”, уверить всех, что нет ничего важнее материальных интересов, доказать, что стремление к прибыли и есть главный смысл жизни, внушить, что всякий идеализм и бессребреничество являются непростительным детским донкихотством. Ведь если бы действительно восторжествовали силы благородства, духовные и нравственные ценности, которые принципиально тем и отличаются среди прочего, что не покупаются и не продаются, то эти люди лишились бы “первого места”, возможности “позировать” и навязывать миру свой облик, им нечего было бы делать. Потому-то и поддерживаются приниженные стандарты муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни, искаженный рекламно-пропагандной манипуляцией одномерный человек выдается за “настоящего” и “истинного”, плодятся бесконечные вещественные соблазны и мануфактурные игрушки, подлинная культура растворяется в массовой, что во внешнем шуме общественных колес слабеет нравственная пружина, душа пригибается книзу, совесть выносится за скобки и достается из кармана по мере надобности, если не мешает прибыли. С точки зрения Достоевского, люди науки и промышленности, ассоциаций и кредитов скорее не спасут, а погубят мир, ибо выставляют жажду личного материального обеспечения и копления денег любыми средствами “за высшую цель, за разумное, за свободу”.

Столь своеобразное – “трупное” – понимание разумности, свободы и высшей цели, проще говоря, их фальсификация и подмена, искажение и даже перевертывание подлинной иерархии ценностей, когда квартиры, машины, дачи, банки и т. п. успешно покоряют человека, а возвышающие и облагораживающие начала пригнетаются и выветриваются, и служили для Достоевского несомненными апокалиптическими признаками в индивидуальном и общечеловеческом плане, предвещали личные и мировые катастрофы, неизбежность приближения которых (дело снова лишь в сроках) не могли обмануть ни технические чудеса, ни гигантские промышленные выставки. Общество, заботящееся исключительно о материальных благах, рано или поздно лишится и их.

Преувеличение значения денег, подчеркивает Достоевский, есть важная разновидность всеобщей предрассудочной идеи о “камнях, обращенных в хлебы”, т. е. безосновательной уверенности (и при социализме, и при капитализме), что жизнь людей может совершенствоваться через прогрессивное преобразование низших этажей существования, справедливое распределение материальных благ, индивидуальное и коллективное обогащение и т. д. Однако “черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека камнями, обращенными в хлебы, как муху: это их главнейшая цель”.

И в деспотизме денег, и в господстве идеологии земного счастья и равенства Достоевский обнаруживал превращение личности в элемент стада, в раба собственных материальных интересов, страстей и грехов, забывшего о “высшей половине” своего существа, о подлинной свободе и Боге. В результате происходит сплошное обмельчание, материализация и эгоизация человеческих желаний, что чревато драматическими последствиями. “Цивилизация, – отмечал он в записной книжке, – испортит народ: это ход дела, в котором рядом со светлою и спасительной идеей вторгается столько скверных привычек, что разве в поколениях впереди возрастут светлые семена, а ложь и мрак будут на первом месте”.

Достоевский отчетливо осознавал, что научно-технические достижения, новейшие теории, культ денег не преображают, а лишь предательски маскируют и незаметно усиливают в духовно-психологическом ядре человека низшие силы, постоянно вносящие нестроение и дисгармонию во взаимоотношения людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю