Текст книги "Евангелие лжецов (ЛП)"
Автор книги: Наоми Олдерман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
«Вы все – обычные преступники», произносит он, совсем не заботясь о том, чтобы его слова были услышаны всеми, «и вы достойны того, что получите. Если вы достигли такого возраста, что можете бунтовать, то, значит, в вашем возрасте вы ответите за последствия». И Понтиус Пилат, никогда не страдавший в своей жизни, никогда не живший на оккупированной врагами территории, которого никогда не окружали солдаты из засады, и которому никогда не приходилось видеть, как святые для него вещи оскорблялись непобедимой силой, поднимает высоко правую руку и опускает ее на балюстраду – три раза.
Сигнал понимается.
По всей площади тихие люди в толпе сбрасывают капюшоны одежд путников и открывают свои лица. И достают кинжалы.
Толпа невооружена. Рассержена и выплескивает оскорбления, но не готова к насилию. У них даже нет камней.
Первые погибают прежде, чем кто-либо осознает происходящее. Пока Пилат мрачно смотрит с балюстрады на площадь, пятьсот солдат в гражданской одежде обнажают ножи в десятитысячной толпе. Хватают ближестоящих за плечо. Притягивают к себе. Перерезают горло, чтобы тот не успел признести ни звука. По всей площади люди падают на колени, зажимая смертельные раны. Или валятся на пол. Или пытаются закричать и замолкают от быстрого взмаха лезвия.
И тут начинается всеобщий крик. Здесь в толпе находятся люди, поджегшие зернохранилище, убившие лошадей, забрасывавшие римлян камнями – это так. Но солдаты не различают невиновных от виновных. Женщины падают на землю с кровоточащими ранами в животах. На юношу, спокойно стоявшего в начале толпы, призывавшего к мирному и благородному отношению друг к другу, набрасываются два солдата, которые одновременно вонзают кинжалы ему в грудь и вытаскивают окровавленные лезвия, и сердце юноши, лихорадочно забившись, вскоре останавливается.
Люди пытаются убежать, но те тихие люди с ножами… что ж, они тоже люди и их тоже оскорбляют те, чьи земли они оккупировали, и они тоже рассержены и злы. Многие из них – не римляне: они из вспомогательных вооруженных отрядов, составленных из местных жителей Кесарии или из самаритян. У них нет особого отношения к Риму, как и к еврееям. Если Пилат думал, что может легко управлять ими – он ошибался. С ним у них нет ничего общего, и он никогда не пытался понять людей, которыми он правил: ни евреев, ни своих солдат. Он делает еще один знак рукой, размахивая ею в воздухе, но никто не обращает на него внимание.
Солдаты блокируют выходы с площади и начинают наступать, образуя сеть вокруг безоружных протестующих. Кто-то успевает спастись в зданиях, забравшись на крыши. Кто-то пробивается сквозь охрану выходов, прикрываясь щитами из мертвых тел. Кто-то из солдат тоже погибают – лишь горстка по сравнению с триста-четыреста мертвых или тяжелораненных евреев, но вполне достаточно для того, чтобы вооружиться группе евреев кинжалами мертвецов. Они отчаянно бросаются на солдат в южном конце площади, где линия тех более всего уязвима. И первый бросок, похоже, удается. Пять солдат падают, и кровь из них брызжет во все стороны, будто вода из поломанного акведука.
Люди все еще бегут, крича, во всех направлениях, но, увидя просвет в линии солдат, они направляются туда – домой, в сохранность, таща с собой раненых и детей. Но только линия вновь ужимается, и лишь после еще двух бросков на солдат и лишь после еще пятидесяти мертвых тел, упавших на скользкий от крови, вонючий пол, солдаты расступаются, и рыдающие люди бегут с этого места.
Когда все заканчивается, остаются около четырехсот тяжело дышащих под солнцем солдат в длинных коричневых робах, делающих их неотличимыми от евреев. И шестьсот тел – на земле вокруг них, и все место завалено телами. А солнце жарит, высушивая кровь до липкой пленки. А мухи усаживаются на телах. А солдаты идут умываться и здравят друг друга – чем же еще им сейчас заняться? Все сделано, все было сделано, чтобы показать могущественность. И Пилат стоит один на балконе и смотрит вниз на поле боя, и, возможно, размышляет: так ли чувствует себя великий Кесарь после битвы, и почему нет ощущения победы. Он прочитал Галльские Войны в школе и ожидал чего-то другого.
Вечером появляются женщины, оплакивая своих мертвецов, чтобы обмыть тела и похоронить их, согласно обычаям. Великий Пилат сидит перед небольшой статуей Бог-Императора Тибериуса и бормочет благодарственную молитву, потому что он набожный человек и верит в то, чему его обучили: самый могущественный человек в Риме становится его божеством. А во дворике дома Каиафаса Аннас и Каиафас сидят вместе и молчат, отпивая вино и слушая причитающие завывания во всех сторонах города.
«Никто не говорил, что он смог бы запланировать подобное», прерывает молчание Аннас.
«Ты ожидал, что он улегся бы, как годовалый агнец? Он – волк, волчий сын».
«Я думал…» голос Аннаса дрожит. Он редко ошибается в своих расчетах. «Я думал, что будет бунт. И он сожжет пару домов и распнет несколько бунтовщиков, но бунт показал бы, что у него нет никакой любви к этому городу, и Рим отозвал бы его назад».
Крик женщины в ночи, бесперестанный. Крики никак не облегчают ее шока от происшедшего, словно она раз за разом обнаруживает невыносимую потерю.
«И что сейчас? Отзовет ли его Рим за это?»
Аннас качает головой, а глаза его неподвижны и широко открыты. Каиафас видит в них слезы, но ничего не говорит.
«Я не знаю», произносит Аннас. «Я послал гонцов в Сирию и в Египет, и само собой его не оставят сейчас здесь, но я точно не знаю. Никто в его собственном доме не говорил ему сделать так. Возможно, посоветовали из Рима. Я не знаю, что сделать, чтобы отделаться от него. Я не знаю…» Он умолкает. «Я не знаю, хотел ли Бог того, что сделал я».
А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.
Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.
Шесть священников погибли в волнениях, и Каиафас обращается к их семьям с утешительными словами. Он не обязан делать этого. Левит Натан говорит ему, что он мог бы заняться этим, но Каиафас решает обратиться к ним сам. Когда узнается через два дня, что разрубленное тело Еликана, молодого священника восемнадцати лет, как и тела других работников Храма, утащили с площади из-за его одежд священника, Каиафас сам спускается с холма к дому старшего брата Еликана и рассказывает ему о случившемся.
Печальное задание. Когда они видят его, идущего по саду, жена брата начинает причитать тонким пронзительным воем. Несмотря на нее, брат, крепкий мужчина сорока лет, никак не может поверить, пока Каиафас не произносит печальных слов.
У брата перехватывает дыхание, когда Каиафас говорит: «У меня есть для вас плохие вести, – и замолкает, а потом продолжает: – До вас дойдет, что была бойня на площади перед домом Префекта. Несколько священников оказались там, и мы не знаем, каким образом, – брат все еще держит недвижным дыхание, когда Каиафас произносит: – Еликан мертв. Мы узнали его по шраму на ноге от собачьего укуса в детстве».
И брат резко выдыхает, будто кто-то ударил его, и говорит: «Я говорил ему, чтобы не приближался к тому псу, а он поклялся, что может приручить его».
Каиафас остается с ними с девяти часов утра до трех часов дня, и перед его уходом они просят взять с собой немного еды на дорогу и бурдюк с водой, но он отказывается.
«Вы не виноваты», говорит жена брата, которая после оплакиваний, похоже, оказалась доброй и понимающей женщиной. «Никто не смог бы удержать Еликана, когда он был в азарте воодушевления, даже то, что он был священником».
Но, когда он идет вверх по холму к сияющему белизной мраморному Храму он размышляет: я виноват, и чья же еще могла быть вина?
Он не ложится с женой несколько недель. И это, внезапно, не кажется ненормальным или чем-то особенным. Кого-то притягивают вместе подобные времена, движимые прикосновением тел друг к другу, чтобы напомнить себе, что кровь их все еще бежит, а лоно их все еще пылает. Но многие на какое-то время отстраняются от всего. Груды мертвецов обращают их взгляды внутрь себя, и никому не дано заявить, что правильно и что неправильно.
Несмотря ни на что, нечто другое не покидает его сознания. Сейчас они никак не могут отослать Дарфона, потому что слишком много беспорядков происходит на улицах и по всей земле Израиля. Он просит Левита Натана загрузить Дарфона работой, запретив ему покидать пределы Храма.
И, однажды днем, к нему приходит дочь Ходии. Та, которая на случай внезапной смерти его жены, станет его новой женой. Та, которая, в каком-то смысле, уже стала.
Она выглядит настороженно-неуверенной, как и все люди в Иерусалиме сейчас. В эти дни, проходя по рынку, до него доносятся лишь отрывки разговоров – «Лиата не видела своего сына еще…», «Они говорят, что он привел их из Египта, чтобы…», «Я слышал, что люди Бар-Аво решили…» – а ему хотелось бы узнать точнее, о чем они все говорят. На губах все жителей Иерусалима – один разговор. Лишь одна мысль, преломленная отражением тысяч сознаний и сердец. И тот взгляд на лицах людей, взгляд тихого непонимающего шока, как лицо у человека, только что потерявшего своего отца. Такой же взгляд и на лице дочери Ходии.
Она говорит, и ее голос очень спокоен, выдержан и тих: «Расскажите мне, как произошло».
Он пожимает плечами: «Весь Иерусалим знает столько же, сколько знаю я».
Она качает головой, и ее кудри качаются в такт, и запах ее благоуханий усиливается.
«Сто разных слухов. Я слышала, что священники позволили Пилату взять деньги, потому что он подкупил их золотом Храма. И я слышала, что Рим одобрил это. И я слышала, что никак не было связано с деньгами, а все случилось из-за мести за неудачный заговор. Какой из них правдивый?»
Крайне необычно для женщины задавать подобные вопросы. И человеку, который не является ее мужем, или которого она еле знает. Но их связь находится в необычной ситуации. Он полагает, что у нее есть право на то, чтобы получше узнать, каким мужем он может быть, так и он может узнать, какой женой могла бы она стать. И такие времена меняют многое. Люди видят других людей на улицах по-другому. Незнакомцы обмениваются словами разных версий по поводу ужасных событий. Что-то произошло с Иерусалимом. Иона права, полагая, что он знает больше, чем уличные слухи.
«Нет», отвечает он, «ничего подобного сложного. Пилат потребовал свои деньги, и мы дали ему. И разошлось слово» – тут он не уточняет, не заполняя лакуну, надеясь, что она не заметит – «и мы решили, что все пройдет лишь с небольшими волнениями». Она смотрит на него такими сияющими глазами доверия. «Но Пилат – плохой человек», заканчивает он.
«Он – римлянин».
«Есть римляне получше и похуже», говорит он, «и не слушай никого, кто пытается сказать что-то другое. Были префекты, с которыми мы смогли договориться, и которые понимают, как все происходит, которые наклонятся к нам, а мы наклонимся к ним. Пилат не такой».
Она кивает головой. «Он поставил голову Кесаря на монеты. Мои братья сказали, что это – оскорбление Бога».
Он проводит рукой по своим волосам. Она еле заметно придвигается к нему. Он замечает. Они сидят в креслах рядом друг с другом. Дверь немного приоткрыта. Она приставляет свое кресло поближе к его креслу.
«Люди слишком быстро находят оскорбления Богу», говорит он, «и слишком медленно понимают истинное состояние нашей ситуации. Посмотри».
Он встает и подходит к окну. Она следует за ним и становится рядом. Чуть ближе, чем он ожидал.
Он показывает рукой в окно, за двор Храма. Она наклоняется поближе, чтобы увидеть, куда он целится пальцем. Красная крыша здания римлян лицом к лицу с Храмом, с вечно открытыми глазами, с людьми на сторожевых вышках.
«Гарнизон», говорит она. «Я знаю. Я вижу каждый день».
«А ты знаешь, что означает это?» спрашивает он.
«Это означает, что солдаты ходят вокруг. Посторонние люди топчут наши священные улицы».
«Это означает», объясняет он, и его кисть касается ее руки, потому что ему внезапно захотелось, чтобы она на самом деле поняла его слова, «это означает, что нет среди нас свободных людей. На каждом надеты цепи, и на мне точно так же, как на тебе. Если мы уничтожим гарнизон, они пошлют легион, а если мы и их уничтожим, то они пошлют четыре, и если будем продолжать так, то все закончится захватом Иерусалима. Рим никогда не проиграет эту битву, понимаешь, никогда». Он чувствует, как по его рту начинает ползти кривая улыбка для государственных дел, и останавливает ее, сжав губы, чтобы лицо не лгало для него. «Мы все заперты вместе. Все мы. Нет никакой разницы, как высоко или низко мы находимся, мы должны подчиняться их требованиям. И я заперт так же, как и ты».
Ее пальцы ложатся на тыльную сторону его кисти. У нее теплая рука, а он понимает, как холоден он.
«Ничего не остается, кроме обязанностей?» спрашивает она. «Ничего совсем, и только это?»
Он бросает взгляд позади себя. Дверь в комнату сейчас закрыта. Когда же это произошло? Он не убирает своей руки.
Он качает головой. «Не для меня. Нет, если нам предстоит удержать Рим подальше от нашей двери».
«Ничего совсем?» спрашивает она вновь, и голос ее тих, а лицо печально и серьезно, когда она поднимает на него свой взгляд из-под ресниц.
Возможно ли, что она все еще девственница? С этим взглядом на него и с тем, как она одевается? Такое возможно, и он знает это. Некоторые девушки расцветают рано в двенадцать-тринадцать лет, понимая, не представляя при этом точно на самом деле, то знание. Видя производимое ими впечатление.
Оглядывая ее, он понимает, что она одета так благопристойно, что не к чему придраться. Свободные белого цвета шаровары, скрывающие ее ноги. Только небольшая полоса кожи у края обуви, видимая лишь при движении шаровар. Коричневая, теплая обнаженность кожи. Туника также не стесняет ее движений, перехваченная в талии бледно-голубым матерчатым поясом.
И все же, когда она стоит, дочь Ходии, с черными волосами за ее плечами и темной кожей с белой одеждой, он ощущает, каким-то образом, формы ее груди под ее благопристойными одеяниями. Когда она выпрямляет плечи, отведя руки назад, он видит, как вырисовываются на мгновение ее соски под материей, твердые, будто засохшие горошины, окруженные выпуклостями бугорков, которые он прочел бы своими пальцами, словно высеченные в камне слова.
И нет более у него сил сдерживать себя. Он притягивает ее к себе, а она успевает лишь вымолвить некий писк, но не сопротивляясь, тихо уступая жаром и покорностью, и он кладет кисть руки между ее ног, ладонью туда, где самый жар ее, где пылает ее печь, и он давно уже позабыл, какими бывают молодые девушки, пылающие таким жаром.
Она начинает двигаться в его ладони. Непреодолимое желание возникает в нем.
Он поднимает ее тунику, открыв груди, и от возбуждения при виде теплой мягкости и темных лиловых сосков у него схватывает дыхание, и он погружается в нее ртом.
Она мягкая, она теплая, она влажная, и она вся напряжена. Она пахнет гвоздикой и дождем.
Если он поимеет ее и не женится на ней, ей будет запрещено приближаться к любому священнику Храма. Это будет ужасным позором. Она – дочь богатого человека из сословия священников. Она, ожидаемо, должна выйти замуж за священника. А он не может жениться на ней, пока он женат на своей жене, и Коэн Гадол, Первосвященник прежде всего, может иметь только одну жену.
Он останавливает себя, и удивлен самим собой, своими зрелостью и выдержкой, тем, как его, почти что, притянуло к ней, почти, но, вспомнив, отошел. Он обнаруживает, что единственным желанием было поглотить это тело, а не быть поглощенным им. Вожделение ощутить каждую часть ее, чтобы увидеть гладкие волны ее мягкого живота, и как опрокидываются назад ее груди, когда ложится она, и услышать ее прерывистое дыхание и вскрики, и не было правильным дойти до самого конца, и понимал он об этом даже перед самим началом. У них все же может состояться свадебная ночь. Все же есть такая возможность.
Он лежит рядом с ней в неподвижном спокойствии полуденной жары на полу его кабинета.
Он спрашивает: «Ты на самом деле никогда не ложилась с мужчиной до этого?»
Она медленно качает головой, и пот блестит на ее щеке.
«Никогда с мужчиной», отвечает она.
Хммм, размышляет он. Затем: Аа.
«Аа», говорит он. Секретная мечта у священников, когда они видят женские покои и занавешанные места, куда ходят женщины. Он позволяет своей мысли вырасти в его сознании, смакуя едва ли не до потери контроля над собой. Почти, но не до конца. Если бы он возжелал, если бы он захотел отказаться от определенных вещей, у него могла бы быть эта женщина, и она могла бы стать его женой. Развод вполне возможен для Первосвященника, только в его случае – неблагоразумен.
Мысль посещает его.
«Скажи мне», говорит он, «я же не знаю твоего имени».
Она насмешливо улыбается.
«Ты так и не удосужился спросить кого-нибудь из твоих многочисленных слуг и советчиков?»
Он качает головой.
«И как бы ты назвал меня в нашу брачную ночь? „Дочь Ходии“?»
Он вновь касается ее груди.
«Возлюбленной», отвечает он, «я бы назвал тебя возлюбленной, как в Песне Песней Соломона. И поцеловал бы тебя поцелуем в рот, потому что ты слаще вина».
Она, похоже, не выглядит недовольной ответом, но за теми черными глазами проносятся мысли.
«Ты когда-нибудь любил женщину, не обращая внимания – чья она была дочь?»
Он смотрит на нее, а рука его все так же гладит ее грудь, и желание вновь возникает в нем, приятное желание.
«Нет», говорит он. «Ты когда-нибудь любила мужчину, не обращая внимание на его власть?»
«Мужчину – никогда», отвечает она. И сколько бы он не спросил, он никогда не получит от нее большего объяснения той истории.
Она уходит перед вечерней службой. Ему становится грустно, видя скрытое от взора ее темнокожее и хорошенькое тело, но так тому и должно быть.
У двери она останавливается и произносит: «Батшени».
Он хмурится.
«Мое имя», поясняет она.
«Аа». Не самое уважаемое имя для такой женщины. «Мне кажется, я лучше буду называть тебя „возлюбленной“».
«И все же», говорит она, «меня зовут Батшени. „Вторая дочь“. Я полагаю, чтобы мой отец не забыл порядок, в котором мы родились. Мальчиков зовут „Бог сделает меня сильным“, „Бог обогатит меня“, „Бог одобрил мою правую руку“ и все такое».
Она тихо закрывает дверь, уходя, и запах ее благовоний все еще висит в воздухе комнаты.
Тем же вечером во время посещения святилища, комнаты рядом со Святая Святых, для молитвы в одиночестве, он наклоняется и берет щепоть пыли с пола. Он заворачивает ее в кусок материи и закладывает за пояс. Так сохраннее.
Каждое утро и каждый вечер годовалый агнец приносится сладким запахом Богу – бесконечное каждодневное жертвоприношение. А после него, между многочисленными закланиями людей за грехи и за мир, за благодарность Богу в их спасении, между всем этим, каждый день Каиафас делает подношения за Рим. Каждый день он жертвует чистокровного белоснежного ягненка ради славы Императора, разнесшейся далеко за пределы Великого Моря.
Это вынужденность. Рим обнаружил, что невозможно управлять Иудеей таким же образом, как одинаково управляются все другие захваченные части. Всеми принятой рутиной, превосходно работающей с другими многочисленными народами.
«Поздравления», говорит Рим, после того, как его армии разрушили защитные стены и сожгли острые частоколы, и убили отцов, мужей, сыновей и братьев, разукрасивших себя военной окраской, «сердечные поздравления вам, поскольку вы сейчас становитесь частью Римской Империи. Мы защитим вас от варваров и принесем вам дороги и акведуки, и различные другие удовольствия для граждан. Взамен вы заплатите дань, и мы также заберем некоторых людей рабами и покажем вашего царя и ваши драгоценные вещи в триумфальном шествии в Риме».
«Да», соглашаются завоеванные народы, с трудом отводя глаза от вида тлеющих дымом тел людей и животных, от деревянных и каменных развалин, «выходит, что… да».
«Очень хорошо. И еще одно», заявляет Рим, «скажите мне, кто у вас тут местный бог?»
«А что», бормочут люди, «мы поклоняемся Великому Быку Гор», или Царю Хероду, или Всемогущему Ба’алу вместе с Богом Моря Йамом, или Матери Исиде и ее сыну, который умирает и возрождается каждый год.
«Как очаровательно», говорит Рим, «мы поклоняемся нашему Императору Тибериусу и многочисленным членам его семьи, живущим и вечно живым, победившим смерть. Вот их статуи. Поставьте их в своих Храмах и поклоняйтесь им, как своему Великому Быку. Только и всего».
«Да», соглашаются завоеванные народы, и вонь от горящего вползает в их ноздри, и глаза их увлажняются.
Такой подход, крайне полезный в привязывании завоеванные народы к Риму во всех других местах, оказался напрасным в Иудее. И все лишь из-за одного особенного закона у них: не делай изображений Бога, не допускай того, что Его могущество может быть разделено на мелкие части, не сотвори никаких статуй даже самых почитаемых пророков или не позволяй подобным вещам находиться в Храме. Никто, ни один человек, говорят евреи, не может стать божеством, и – все.
Они попытались в самом начале. Всего лишь небольшая статуя, скажем так, Благословенного Аугустуса. Всего лишь одна, на внешнем дворе. Бои шли так долго и с таким неистовством, что даже римляне устали от кровопролитий, удерживая эту небольшую фигуру в том месте. Эти люди готовы были умереть, каждый из них, даже дети, но не нарушить неприкосновенности их святынь. Необычная и приводящая в замешательство преданность богу, которого невозможно было увидеть, потрогать или ощутить.
Однако Рим – сама гибкость. В определенных пределах. Аннас, который был тогда Первосвященником, предложил решение для многочисленных трудностей.
«Мы не можем поклоняться вашему Богу-Императору», грустно объяснил он Префекту, «люди не потерпят этого. Но мы можем посвятить часть наших богослужений ему».
И Рим вздохнул и ответил: «Очень хорошо».
И тогда, вместо запретной статуи во дворе, стали делать так. Каждый день Каиафас закалывает ягненка, одного из многих жертвоприношений, намеренно ради здоровья и благополучия Императора Тибериуса, чья власть простирается до этой отдаленной провинции.
И есть те, кто называют его предателем за это. Обычно, молодые священники настолько полны страстного желания провести службы для Храма, что соревнуются между собой в усердности или тянут жребий. Но только не для этой службы. Они идут нехотя после неоднократного зазывания их. Даже ягнята ведут себя подобно им – упираются, блеют и отбрыкиваются.
Но что тут поделаешь? Один агнец среди многих, чтобы Рим оставался довольным. А те шепчутся, что Рим никогда не доволен. Но мы должны попытаться сделать его довольным. Это моя задача, говорит он сам себе, поднося нож к ягненку, это моя обязанность, так мы сохраняем Храм и службы приношений. Так, так и только так.
В предрассветном доме, когда все спят, Каиафас достает рожок с чернилами, перо и полоску пергамента, срезанную с конца письма, отосланного раннее. Он макает острием пера в жирную черноту чернил. Держит недолго на весу, чтобы бусинка избыточной жидкости капнула назад в рожок. Прочищает перо по серебряному ободку, и теперь его первая строка будет чистой и разборчивой.
Он придерживает пергамент левой рукой и начинает писать правой. Слова проклятий против прелюбодейства. «Если войдет в тебя мужчина, но не муж твой, Бог проклянет тебя, и будешь ты примером среди людей. И горькие воды проклятия войдут во внутренности твои, и разбухнет живот твой, а бедра увянут».
Он особенно выписывает одно слово. Короткая горизонтальная линия буквы yud с крохотным хвостиком справа, как головастик. Затем похожая на дом буква hei: крепкая горизонтальная линия, удерживаемая длинной вертикалью справа и небольшой вертикалью слева, словно убежище от дождя. Затем vav – гордая и высокая, будто yud, выросшая до взрослости. И в конце – hei. Перо царапает по пергаменту. Черные чернила впитываются неровностями поверхности. Закончено. Вот и имя Бога.
Он ждет и наблюдает, как сохнут чернила. Кажется неправильным, что он перестал писать, ведь, он превратил кусочек письма в одну из самых святых вещей на земле. Он ожидает, пока чернила впитываются и при этом немного меняют свой цвет. Он слегка продувает написанное. Проходит совсем немного времени. Выглядывает из-за горизонта солнце, и все закончено. Чернила высохли. Он берет пергамент. Эта вещь теперь стала такой священной, что если бы все в письме стерлось или испачкалось, его должно было бы похоронить в могиле, будто тело отлетевшей души.
Он возвращает чернильный рожок и перо на их предназначенные места. Он направляется к колодцу во дворе его дома. Он наполняет невысокий узкогорлый кувшин водой. Он садится под виноградными лозами у фруктовых деревьев, и птицы начинают славословить начало нового дня.
Он долго разглядывает пергамент, рассматривая буквы. Проклятье, которое не причинит вреда, если вред не был уже причинен. Имя Бога. Невозможное для произношения склонение слова «быть», означающее в одно и то же самое время, что нечто есть и было, что нечто существует и будет существовать. Запретно уничтожать это написанное имя. За исключением священного назначения.
Не погружаясь в глубокие размышления, он кладет письмо в воду. Полощет им взад и вперед. Наблюдает, как растворяются буквы, до тех пор, пока ничего не остается. Имя Бога теперь находится в воде. Проклятие находится в воде. Теперь там внутри – горькие воды. Он достает из-за пояса сложенный кусок материи, который он постоянно носит с собой. Он берет из развернутой материи щепоть пыли из святилища. Высыпает ее в воду. Раскачивает кувшин, размешивая.
Он приносит пустой бурдюк из кухни, а слуги только сейчас начинают вставать, и он слышит их медленные шаги на верхнем этаже. Он переливает святую воду в бурдюк. Прижимает близко к стуку сердца, словно он ощущает имя Бога внутри воды. Все готово.
* * *
Проходит неделя без никаких людских волнений. Затем другая, затем третья. Начинают открываться лавки и рыночные места. Однажды летним утром, начинает петь брадобрей на дороге рядом с городским домом Каиафаса, как и раньше. Горшечник начинает украшивать свои товары другим рисунком перекрещенных снопов пшеницы – очень красиво. Никто не рычит гневно на рыночной площади и передает друг другу мятежных посланий. Похоже на молчание после удара грома.
Прошло много времени с последнего визита Аннаса. Сейчас он приходит радостным, словно тот момент неверия в себя полностью исчез из его сознания. Он держит пергаментный свиток с добрыми новостями. Хороший урожай на севере. Пилат получил очень жесткое послание из Сирии по поводу бойни на площади.
«Они предупредили его, что если все продолжится, то его отзовут», радуется Аннас, пока его дочь наливает ему вина.
А дочь, жена Каиафаса, внезапно поднимает взгляд и говорит: «Продолжится? Ты говоришь, что будет еще одна бойня прежде, чем его пошлют домой?»
Если бы она была чьей-то дочерью или просто женой Каиафаса, Аннас гневно наорал бы на нее. Каиафас был знаком с его гневом: наводящий ужас, ледяной и неожиданный. Каиафас готовится к его выплеску, ощущая напряжение мускулов плеча и ног, и как учащается биение сердца.
Но гнева нет. Она гасит его огонь внутри несколькими словами. Как может только дочь, иногда, если она хорошо знает отца.
Аннас отстраняется взглядом. Его лицо морщится. Вдруг он становится гораздо старше себя. Его возраст приближается к шестидесяти.
«Да», произносит он глубоким резонирующим голосом. «Да, мне кажется, что будет еще одна бойня прежде, чем они отзовут его. Мне кажется, что так и случится». Он смотрит на нее. «Ты это хотела услышать?»
Она поднимает брови. «Я просто хотела увидеть, что ты это понял».
Она приносит еще один деревянный стул из сада и усаживается с ними. Она сидит ближе к Каиафасу, чем к своему отцу. Она накрывает кисть Каиафаса своей кистью и сжимает ее. Есть причина, почему он женился на ней. Не только из-за того, чья она дочь, но потому, кем была она, будучи его дочерью. Он увидел ее, когда согласился на свадьбу с ней. Он не увидел ее насквозь, но разглядел ее.
«Ты поставил Каиафаса в ужасное положение», говорит она, «и я полагаю, что ты это знаешь».
«Я виноват?» начинает Аннас, и затем, «Да, ты права. В южном царстве они уже начали говорить, чтобы тебя сместили, Каиафас. У них есть свой человек для этой службы». Он пожимает плечами и хмыкает. «Тот совсем далек от того, чтобы стало еще лучше, позвольте мне сказать откровенно».
«Убрать тебя – ничего не решит», говорит она Каиафасу, «и я думаю, что Пилат станет доверять тебе больше после всего этого. Потому что закончилось плохо, потому что он потерял контроль над своими людьми. Он считает, что ты теперь – вместе с ним. Презираемый своими. Никто из вас не захочет признать, как все случилось».
Аннас медленно кивает головой. «Он считает, что ты просчитался. Хорошо».
Каиафас хочет сказать очевидную вещь, но не может. Из-за страха.
Его жена произносит это вместо него. «Он не знает, что это был ты, отец, кто просчитался».
Аннас пожимает плечами. «Пусть думает, что у него появился друг. Ты сможешь сыграть такое, Каиафас?»
Каиафас, у кого есть особый дар умения лгать так хорошо, что сам не замечает этого, отвечает: «Все думают, что я – их друг».
На следующий день он отправляется с женой на долгую прогулку к холмам.
«Пошли», предлагает он, «пока везде все спокойно, и бандиты притихли. Погуляем в тишине холмов, а сегодня какой-нибудь другой священник принесет жертвоприношения».
Она смотрит на него странным взглядом. Он сегодня говорит странно. И странная просьба. Но так было часто с ними, когда они были молодоженами. Он берет вино, сухой хлеб и твердый сыр. И бурдюки с водой, включая один особенный, отличающийся от всех других.
Ступенчатые холмы усеяны редкими кипарисами и искривленными оливами. Желто-красная земля и сухая тропа. Ящерицы греются на солнце, моргая глазами при приближении к ним, слишком ленивые, чтобы сдвинуться. Ноги становятся грязными от пыли, но так хорошо просто идти и идти, будто ожидая того, как забудется все от долгого шагания. Они говорят о детях и о семье.
Он находит тенистое место для них. Садятся. Его жена смущенно улыбается, как если бы не знала его. Он и сам не узнает себя.