Текст книги "Евангелие лжецов (ЛП)"
Автор книги: Наоми Олдерман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
А волк говорит: посмотри еще раз. А он отвечает: нет. А волк настаивает: посмотри еще раз. Ты знаешь, что ты увидишь. И кровь твоя вспыхнет, и больше не нужно будет никаких пряток в тени. Посмотри еще раз, говорит он, и наберись всего мужества.
Но, повернувшись к окошку, он видит, как его жена поправляет свое платье и приводит в порядок волосы, заколов их двумя золотыми заколками. А Дарфон отпиливает низкую ветвь в другом конце сада.
У мужчины может быть больше одной жены, но жена может иметь только одного мужа. И это означает, что если мужчина возжелает или узнает другую женщину, то он просто может взять ее новой женой, и все будет в порядке. Но женщина должна оставаться верной только ее мужу – таков закон Бога. Посему правильным будет для мужчины следить за своей женой, дабы не сбилась она с пути. Он, в конце концов, все же купил ее у ее же отца, заключив соглашение, и он должен быть освобожден от всех подозрений, касающихся непорочности его владения.
Вот, что может сделать мужчина, если у него возникнут подозрения о жене. Тщательно и добросовестно. Как записано в Торе, и откуда мы знаем, что делается правильно и должным образом. Мужчина, подозревающий, что его жена возлегла с другим мужчиной, должен пойти к священникам – или к какому-то одному священнику – и объявить, что дыханье ревности вошло в него. И тогда они приведут жену и сделают небольшое подношение Богу: немного ячменной муки. Для начала, чтобы Бог присоединился к их последующим действиям.
Они берут святую воду из священного колодца Храма и смешают ее с крохотной щепоткой пыли с пола святейшей комнаты Храма. И в самом конце они пишут заклинание против прелюбодеяния, содержащее святое четырехбуквенное имя Бога, на куске бумаги. И кладут эту бумагу в воду и ждут, пока не растворятся чернила. И эту святейшую из всех святых воду, в которой находится непроизносимое вслух имя Бога, они дают ей выпить.
И тут могут произойти два события. Если она виновна, если она возлегла с другим мужчиной, то вода станет горькой горечью. И разбухнет ее живот, а пышные бедра увянут, и в расцвете своих лет она умрет.
А если она невиновна, то в ней зародится ребенок.
Всем очевидно, какой милосердной и человечной является эта заповедь, потому что из-за вошедшего внутрь дыханья ревности мужчина может поддаться искушению избить или даже убить свою жену. Только таким образом он может избегнуть этого греха, даже если его жена погрязла в своем собственном грехе.
Каиафас мог бы вызвать его жену на проверку подобной церемонией. Да все не так просто. Если она умрет после всего, то получится так, что он убил дочь Аннаса, а Аннас – могущественный человек. А если бы она осталась живой, то он опозорил бы дочь Аннаса. А Аннас – могущественный человек. И мужчины любят своих дочерей.
На следующий день происходит еще одна встреча с Пилатом. Блестит янтарный перстень с головой волчицы, и тот приходит в бешенство и уговаривает, и дает ясно понять, что если не получит своих денег на акведук, то станет искать нового Первосвященника, который будет более внимателен к его нуждам.
У Аннаса есть еще один сын в очереди занять эту должность. И, наверное, это будет самым легким решением? Каиафас не стал бы противится. Деньги Храма не могут быть использованы на строительства гражданских нужд. И что потом? Посылать священников копаться в земле? Расплавить золотые чаши и серебряные трубы на римские монеты? Они могут раздать все деньги беднякам на покупку благовоний, но задолго до этого прежнего Храма уже не будет. Не говоря уж о том, что он не сможет остаться Коэном Гадолом в любом случае, если позволит Пилату взять деньги. Он вновь войдет в Святая Святых в этом году, как заведено каждый год. Бог же увидит, что сделал он.
Аннас не соглашается.
Они пьют вино поздно вечером, когда все в доме спят, и дикие создания кричат животным криком на холмах у Иерусалима. Каиафас не разговаривал со своей женой в этот день, и они не ложились вместе. Он пытается решить, что делать. Происходящий разговор должен был состояться в любом случае: причина его гораздо важнее семейных забот.
Аннас советует: «Дай ему деньги».
Каиафас раскручивает вино в своей чашке. Аннас играет какую-то очень длинную и труднопостижимую игру. Каиафас не видит конца ее. И ему страшно. Играть с Римом – это как дразнить волка, щекоча его челюсти, и знать, когда отдернуть руку.
«Обмануть других священников? Забрать глубокой ночью? Есть один немой раб по имени Умман. Я мог бы послать его за этим».
«Нет», говорит Аннас, «сделай при свете дня. Пусть десять священников отнесут ему деньги, пройдя по всему Храму в полдень. Пусть тот… как его имя? – Егози, который никогда не закрывает свой рот, поведет их».
«Но благородная репутация Храма, – не соглашается он. – Как только узнается, то люди начнут оскорблять меня предателем».
«Не так уж сильно», отвечает Аннас, «если сравнить с тем, как они будут бранить Пилата».
Аннас смотрит налево, за колонны дворика, на Храмную Гору и усеянное звездами небо над ней.
«Его отношения с Правителем Сирии с каждым днем становятся хуже и хуже», объясняет Аннас. «И нам необходимо отделаться от него. Он найдет способ раздобыть деньги. Но если мы сделаем так…»
«Люди разозлятся», понимает Каиафас.
«Он не сможет противостоять им», добавляет Аннас.
Он допивает вино до самого осадка на дне чаши. Из тонкой линии деревьев, от которой начинаются холмы, доносится одинокий вой, а за ним – еще, и еще.
Об этом Каиафас никогда не думал ранее. Не потому, что решил так, а потому, что просто эта мысль не приходила ему в голову, как и тысяча тысяч разных малых вещей и событий, связанных с работой Храма, никогда не случались второй раз после их появлений.
Однако, у него хорошая память. Если бы кто-нибудь спросил его, то он бы смог ответить, откуда появились новые быки в этом году, когда четырнадцать священных быков, предназначенных жертвеннику, все они умерли от коровьей чумы за несколько часов до начала празднований. Если бы Аннасу понадобились сведения, Каиафас смог бы объяснить, почему шесть лет тому назад приношения от племени Ре’увена были особенно обильными. Если бы кто-то заинтересовался – хотя, кто заинтересуется? – он бы вспомнил того сумасшедшего, переданного ими правосудию Префекта Рима.
Он видел его только три раза, и каждый раз тот человек все менее и менее производил на него впечатление.
В первый раз, когда он увидел его, тот причинил настоящее беспокойство. Каиафас изучал древний текст одного из папирусов, купленных им у египетского купца. Текст был греческий, удивительно захватывающее чтение о строении человеческого тела. Его глаза устали от близкого чтения, и он поднял свой взгляд через окно его кабинета на кипящий движением внешний двор, наполненный людьми, принесшими на продажу необходимые для служб вещи и покупающими их. Там появился сумасшедший с бандой головорезов.
Человек широко размахивал во все стороны руками, безостановочно крича, и в бороде его застряла белая слюна, а рот у него был красный и воспаленный, как рот человека, пришедшего из пустыни и измученного жаждой.
Каиафас никак не мог распознать его возгласы, поскольку лишь отдельные фразы доносились до него: «дом отца моего!», «святой дом!», «грешники!»
Его речи были криками, и голос его хрипел от завываний. Он выглядел пантомимой боли: больной человек, окруженный фалангой серьезных, каменнолицых людей с широкими плечами и толстыми посохами.
Подобная декламация не была нечто необычным. В Храме бывали такие люди, особенно сейчас – в приближении празднеств. Еще на прошлой неделе женщина попыталась обнажиться во дворе, объявив, что она – дочь Кесаря, и все мужчины должны поиметь ее по очереди для зачатия нового царя Рима и Иерусалима. Каиафасу пришлось послать служанок своей жены, чтобы укротить ее.
Уже должны были появиться священники во дворе и вывести, как можно вежливо, этого человека. Если понадобилось бы они привлекли бы своих слуг. Каиафас встал, наклонившись к окну, упершись пальцами в мягкую шероховатость гипса.
Этот человек переворачивал столы. Будто разгневанный ребенок. Он обеими руками схватился за дощатый низ прилавка продавца священного масла и выбросил товар во все стороны. Сотни крохотных керамических сосудов разлетелись по мраморным плитам. Масло, выжатое из оливок северных гор и доставленное сюда повозкой мула за долгие и полные опасностей пять дней, растеклось по щелям между камнями. Хозяин лавки, пятидесятилетний мужчина с растрепанной бородой, пытался схватить того человека, в то же самое время борясь с суровыми последователями, держащими его за руки. Повсюду во дворе они удерживали людей, пока их предводитель проходил от одной лавки к другой, раздергивал занавески и разбрасывал глиняные горшки и мягкие лепешки точно так же, как делали римские солдаты, пустившись в разгром.
Каиафас стал звать своих слуг, пока смотрел на этот нечестивый погром, устроенный тем человеком всем священным принадлежностям. Вскоре появился раб, пробормотал в одно мгновение: «Я скажу священникам», и поспешил наружу.
Волна неимоверного раздражения прошлась по Каиафасу, словно мелкий пот, наблюдая за тем человеком. Это было тем, с чем он боролся день за днем – бессмысленное уничтожение. Как если бы они построили святой Храм Бога из глины и соломы, и каждый день шел дождь, и ему должно было каждый день восстанавливать стены. Столько много рук пытались разрушить, и совсем немного – поддержать. Это было совсем против его каждодневных приходов и разговоров со шпионами и советниками, чтобы это место выстояло дожди. И видеть это?
Человек опрокидывал столы с монетами, принесенные бедняками оплатой за жертвоприношения. Монеты, которые нелегко доставались. Принималась любая монета, даже с изображением любого царя – Храм гордился подобным правилом. Никто не мог быть отвергнуть из-за наличия не тех денег. А поскольку поблизости находился рынок, священники могли следить за ценами, чтобы назначать крестьянам честную цену, чтобы каждый – богатый ли, бедный ли, мужчина ли, женщина ли – мог принести жертвоприношение. Кто-то не смог бы прийти, но был бы принят каждый. Все было организовано и осмысленно, и такой была самая высшая и лучшая мера доброты.
Металлический дождь разлетелся градом и зазвенел копытами по плитам, и застенали продавцы, а дети помчались прочь, зажав монеты в кулаках. И Каиафас подумал: вот это? Как может любой здравомыслящий человек предпочесть это миру, спокойствию, тихому разговору и доброй шутке людей, занятых своими делами? Только человек, никогда не страшащийся за свою жизнь или за жизнь своих детей.
В конце концов, они выгнали его со двора, и молодые священники поставили назад столы. Каиафас выслушал несколько жалоб в конце дня и объявил вечером, что Храм возместит потери продавцам, потому что было неправильным, чтобы люди голодали из-за действий какого-то сумасшедшего. И, конечно же, появились те, которые не потеряли ничего, но провозгласили себя потерпевшими, и тогда он назначил доверенного Левита, хранителя ценностей, разобраться с заявлениями.
И затем прошло много дней. Были волнения на востоке и наплыв убийств солдат и римских граждан бандитами на западе. С севера пришли шепоты о плохом урожае, а на юге расслышали о новой чуме в Египте. Старший сын дома Автинас, ладанщиков, пришел сказать ему, что вино, полученное ими с Кипра, оказалось плохим – оно с опозданием пришло с берега из-за бандитов и испортилось от долгого нахождения в бочках. Беззаконие должно прекратиться. Молодой человек был богат, и вся его семья – одна из богатейших в Иерусалиме; он разговаривал надменно, и шелковая мантия, небрежно накинутая на его плечи, с хвостом, влачащимся в пыли, могла бы одна купить дюжину бочек доброго вина или дюжину охранников груза. Но он был прав.
Каиафас обсудил происходившее с Аннасом, а тот – с Префектом. Рим был недоволен. Пришло время, опять, собрать в кучу нарушителей спокойствия и предводителей черни и сделать из них пример для всех. Римляне захватили человека по имени Бар-Аво – типичный пренебрежительный псевдоним, означающий «сын своего отца» – который много месяцев со своей бандой жег дома римлян и нападал на их конвои.
Выглядело бы хорошо, если бы они предоставили также недовольного или двух таких. Они могли бы найти каких-нибудь дергающихся от ярости людей, провозгласивших себя наказанием Риму, выдрали бы плетьми их в публичном месте и сказали бы Пилату, что они тоже защитили честь Императора. Будто Император был напуганной женщиной. Разговор был неудобным, как неудобны все подобные разговоры.
Аннас положил руку ему на плечо и сказал: «Ради мира».
И Каиафас хмыкнул, соглашаясь.
Было очень удачно, что, среди всех сумасшедших проповедников и беспечных заговорщиков, пришел человек по имени Иехуда и рассказал, что знает, где они могут найти Иехошуа, того, кто перевернул все лавки во дворе в тот день.
Когда привели его, Каиафас собрал неофициальный суд в одной из комнат его Храмового дома. Оставалось несколько дней до Пейсаха. Он смог собрать восемь человек: вполне достаточно для подобного простого дела. Были несколько свидетелей, желающих обвинить его. Это было нормальным. У любого судилища находились люди, желающие заслужить благосклонность Храма. Все в Иерусалиме знали о разбросанных деньгах и товарах, и о сорванных священных службах в тот день, когда Иехошуа перевернул столы.
«Он сказал, что уничтожит Храм и восстановит его в три дня», заявил человек с шишками на лице.
«Он сказал, что наступит конец дней», добавил другой, и не было ничего удивительного в тех словах для Каиафаса. Он видел, как буйствовал тот человек. Он был из тех – неважно, подстрекал ли он к восстанию против Рима или нет – кто выступал против мира, кто избивал людей, кто уничтожал собственность, и кого нельзя было оставить в покое.
Свидетели начали перекрикивать друг друга. Резкие, злые крики. Иехошуа вел речи против Храма. Они слышали, как он называл себя Мессией, законным царем – вот это было серьезным обвинением. Под властью Рима не было никаких царей, а лишь один Император и те, кого по желанию Императора усаживали на короткое время на трон.
Каиафас, сидящий за длинным деревянным столом с четыремя судьями по обеим сторонам, решил отвести свидетелей подальше в зал, а затем позвал одного из Левитов, чтобы тот привел Иехошуа. Его держали в углу зала, пока выслушивали показания свидетелей. А теперь он стоял перед ними, кажущийся спокойным, с загаром на лице. Они усадили его на стул перед судьями. Каиафас встал. Гомон, доносящийся из глубины зала, немного утих. Он решил, чтобы его голос звучал гулко, но негромко – этому трюку он научился во время бесконечных молитв и служб, чтобы придать многозначительность его словам, не утруждая горла.
«Иехошуа из Натзарета», начал он, «нам нужен ответ от тебя. Ты слышал, что сказали свидетели. Если это неправда, если они лгут, то скажи нам».
Люди за столом закивали головами, выказывая поддержку в том, чтобы тот повел себя благоразумно. Удивительно, как часто люди, даже полные злобы и неприятия, перед лицом спокойного допроса суда решали отвергнуть все возводимые против них серьезные обвинения и получали запас времени на маневрирование. За богохульство, обычно, давали несколько ударов плетьми. Всегда есть пути, чтобы сделать проступок менее наказуемым в глазах закона. В том и состоит цель суда: не осуждать, а найти самое мирное решение, устраивающее наказуемого, стоящего перед ними, и общество, окружающее их.
Мудрецы говорят, что Синедрион, осуждающий на смерть лишь однажды каждые семьдесят лет, уже принес столько обиды, что был заклеймен, как «Кровавое Судилище».
Но сумасшедший не произнес ни слова. Небольшая улыбка кривилась в углах его рта. И он не произнес ничего в свою защиту, и он не сделал ничего, чтобы выказать свое понимание обвинений, и одна лишь нога нервно дергалась под складками его робы, и Каиафас подумал: этот человек совсем сошел с ума, но еще есть возможность спасти его.
Он продолжил: «Ты уведомлен о самом серьезном обвинении. Скажи, ты ли Мессия, ожидаемый законный царь Израиля?»
И если бы тот оставался молчащим, они бы могли заявить: он же совсем сумасшедший. Они бы назначили ему плетей на рынке, потому что нельзя осудить человека на смерть только по слухам, если свидетельство противоречит себе в деталях, а рассказы свидетелей очень расходились между собой в описаниях. Если бы тот человек оставался молчащим, дело рассыпалось бы само по себе.
Вместо этого, с жуткой улыбкой и глазами, уставившимися на Каиафаса, Иехошуа сказал: «Я – царь ожидаемый. И вскоре увидите меня, сидящим по правую руку Яхаве». Он произнес запретное имя Бога, имя, произносимое одним лишь Первосвященником в Святая Святых и в самый священный день года. Он произнес, как будто имя его близкого друга.
Тут Аннас непроизвольно выдохнул коротким дыханием. А Ионотан, самый старый и мудрый среди них, поднял вверх руки, а Мика, самый молодой и неосторожный, пробормотал слишком громко: «А теперь он еще и говорит?» Люди в суде обменялись друг с другом взглядами. Каиафас посмотрел на Иехошуа. Тот вновь вернулся в состояние странного непривычного молчания. Он еле заметно раскачивался на своем сиденьи взад и вперед.
У Каиафаса появилось ощущение того, что этот человек ждал много лет этого дня, этого часа, когда он мог бы сказать смехотворные слова суду и заставить их вынести нужный приговор.
Каиафас вновь встал. Он взял нож со стола, а нож лежал рядом с хлебом, сыром и вином, положенными там его женой. Он вонзил нож в низ своей робы и провел им до края материи. Затем он взялся за обе стороны надреза и дернул в разные стороны. Треском и обрывками полотна, он разорвал материю почти до пояса. Остальные сидящие за столом закивали головами, зная, что раздирания одежды – знак глубочайшей скорби – это единственно допустимый ответ, услышав настоящее имя Бога, произнесенное в неправильном месте и в неправильное время. Мощь имени настолько сильна, что может убить, и в то же время огорчает услышавшего немерянно.
Он сказал, и голос его стал хриплым, несмотря на все его старания: «Если это то, что ты говоришь, то нам нет нужды в никаких свидетелях».
И вердикт был готов. А потом они приняли к разбору суда еще двоих человек тем же вечером и нашли их виновными в небольшом богохульстве, и приговорили их к обычному наказанию сорока ударами плетью без последнего удара на случай, если они запутаются в счете. И он услышал, что римляне схватили пару воров и решили их прилюдно наказать, потому что милость Рим никогда не разливалась чашками.
Они даже смогли найти возможность спасти того человека. Забрать сына от матери, а человека от друзей его – большое зло. Они могли бы оставить его в запертой конюшне у Храма на неделю-другую, пока немного не увянут их воспоминания, и спросят они друг друга: «Так что он там сказал?», и начнут противоречить друг другу, и свидетельства станут ошибочными. Есть разные пути спасти человека от наказания. Но приближалось празднование Пейсаха, и улицы наполнились людьми, и римляне испугались возможности очередного восстания в городе.
И тогда Пилат призвал Каиафаса прийти к нему утром. Он стоял у стола, заваленного свитками сообщений и пергаментных карт, а по другую сторону стола стоял молча солдат с мечом на поясе. Пилат всегда приветствовал Каиафаса почти так же, как приветствовал бы солдата, чтобы тот никогда не забывал силу, представляемую здесь Префектом.
«Я слышал», начал он, «что у тебя есть человек, которого признали богохульцем».
Кто сказал ему? Какой-то осведомитель из свидетелей, несомненно. Риму лгать нельзя.
«Да», согласился Каиафас.
«Этот проступок – против Рима, как тебе известно. Против священного поклонения Императору Тибериусу. И преступление, наказуемое смертью, согласно и вашим законам, разве не так?»
Против Рима, расплачивающегося лишь смертью, и у которого никогда не будет уклончивого ответа. Все другие – слишком нерешительны, когда дело касается смерти и жизни. Каждый день Рима – это смерть, а ночные забавы – бои насмерть. Смерть привычна и легка для них.
«Обычно, да».
«Но ты, конечно, никак не сможешь привести приговор в исполнение».
Смерть – это подарок Рима самому себе. Люди, оккупированные Римом, не могут исполнить вынесенное ими наказание.
«Нет, мы не сможем».
«Передай его мне», сказал Пилат.
Это не было просьбой, и отвергнуть приказ означало такую же верную смерть, как то, что Бог поразил египтян в Красном море. Если Рим чего-то захочет, Рим это получит.
И Каиафас сдался, как если бы воды морские накрыли его с головой.
«Да», ответил он.
Сначала он велел привести того человека к себе, чтобы сказать ему: его передают римлянам. Иехошуа ничего не ответил, хотя он должен был понимать, что это означало. Его голова слегка закачалась из сторону в сторону. Его глаза прикрылись на какое-то время, а потом распахнулись. На лице его виднелся синяк: скорее всего, кто-то пинул или ударил его, пока содержался в конюшне. Нет никакой возможности искоренить подобную бессмысленную жестокость; столько людей появляется в Храме, что трудно указать на ударившего. Он закачался. Он же был болен – очевидно. Каиафасу стало стыдно. До того, как они попали в железные объятья Рима, они бы смогли найти возможность спасти ему жизнь. Когда солдаты увели Иехошуа, Каиафас еще долгое время бессмысленно пялился на закрытую за ними дверь.
Аннас позже рассказал ему, что они распяли того человека с другими и дурным театральным представлением для публики отпустили бунтовщика Бар-Аво – ошибка Пилата, похоже, поскольку Бар-Аво был более известным человеком. Возможно, Пилат знал, что сможет вновь поймать его, или решил, что тот из благодарности станет мирным человеком. Возможно, он по-настоящему оскорбился божественным притязанием Иехошуа: Пилат всегда полагал, что Рим будет польщен, если он насадит культ Тибериуса среди людей. И в этом, как и во многом другом, он ошибался: Аннас точно знал, что Тибериуса немного смущала вся эта идея поклонения, и он отказывался от построек храмов в его честь.
Каиафас, виновато вспоминая потрескавшие губы и закатывающиеся глаза того человека и испугавшись, после намеков Аннаса, что его могила может стать местом встреч мятежников, послал двух рабов, чтобы те похоронили тело в неприметной еврейской могиле. Но, когда те прибыли, тело уже было похищено, как объяснили они, похоже, его друзьями или его семьей, а так кто бы еще сделал так? Жаль. Все происшедшее оказалось одной лишь глупой потерей человеческой жизни.
А если бы кто-нибудь сказал бы Каиафасу, что этот маленький эпизод, эта прискорбная неизбежность, была Святая Святых в его жизни – крохотная комната в центре его сердца, каким-то образом гораздо большая, чем все сооружение вокруг нее, то он бы нахмурился и полуулыбнулся, и попытался бы оставаться вежливым, а после решил бы, что так и не понял шутки. Если это и есть секретная комната, то она – пуста.
Не приходит из ниоткуда. Город не схватывается огнем мгновенно. Месяцы и годы. Налоги и подношения. И как римляне смотрят на евреев, презрительные насмешки, опрокинутые лавки и тычки плечом, проходя. Сыновья и дочери, смотря на Рим и говоря самим себе и своим близким: «Почему нам не жить так же?» А девушки раскрашивают свои лица и показывают все виднее и виднее свои бедра. А парни сбривают свою щетину и отправляются в гимнастические залы для тренировок нагишом. Друзья тех парней и девушек, видя их, становятся другими.
Это был Пилат, приведший легионы с их идолопоклонническими флагами в город, хотя его предшественник хорошо знал о недопустимости подобного. Это было судебное управление Пилатом: скорое, беспощадное, непредсказуемое. Это был страх, растущий в городе, когда каждая мать страшилась ухода сына вечером, не зная вернется ли он домой.
И это все нарастало и нарастало. И город стал полон разгневанных людей.
И город жарится на солнце. И город высушивается солнцем. И город становится сухим, как огниво.
Пилат вновь требует получения денег из Храма. Каиафас посылает десять священников в кладовую за золотом. Он выбирает их наугад, но так и нужно. Они проходят по раскаленной мраморной площади в полдень, неся сундуки с золотом, говоря: «Пропустите, пропустите, эти сундуки предназначены Префекту Пилату».
И кедровая стружка дымится на солнце. И бъется огниво. И вылетает искра.
Они выжидают до темноты. Во время жаркого дня люди занимаются своими делами, застыв натянутостью и с темными ждущими глазами. В пять часов дня лавки закрываются ставнями, и матери заводят детей домой, а где-то замерли в ожидании молодые люди, невидимые никому, пока – никому.
Вечером – второе жертвоприношение дня. Каждое утро и каждый вечер – новый агнец. Для напоминания, что мы все должны умереть. Каиафас видит это в людях, пришедших с подношениями.
Один из них бормочет, уходя: «Оставайся сегодня дома, Коэн».
Другие же смотрят и кивают головами, чтобы он все понял.
Они выжидают до темноты и еще позже. Ночью они ждут, стоя на углах улиц, накрыв свои лица. И солдаты понимают о каком-то приближении, но гарнизон в Иерусалиме слишком мал, и они ничего не могут сделать, кроме как просто оставаться на своих местах, и они не могут арестовать всех людей за их стояние, и куда они могли бы посадить столько народу?
Один из людей начинает кричать. Это старый клич.
«Давид!» кричит он. «За Давида, царя всех евреев!»
Они подхватывают и разносят между собой. «За Давида!» «За Давида!»
Словно волчья стая подхватывает вой.
Их карманы полны камней. Один из них попадает камнем в щит одного из римлян, стоящих на страже у ворот их склада. Камень отскакивает от щита гулким стуком по дереву и откатывается, выстукивая по земле.
А затем небеса разряжаются каменным дождем.
И крохотная тлеющая искра на кедровых опилках выплескивается огромным, прекрасным и всепоглощающим пламенем.
Бунт продолжается всю ночь. Они поджигают зернохранилище, в котором римляне держали свои гарнизонные припасы. Тысячедневные запасы пшеницы для ста человек горят вкусным запахом жареного, а потом приходит черный запах сгоревшего дерева и смерти прошлых лет. Языки пламени доходят до конюшни, и лошади начинают ржать от ужаса, стучась копытами в двери стойл, но двери как раз и были сделаны для того, чтобы выдержать их удары. Кто-то пробирается и открывает двери конюшни, и животные выносятся на улицы, закатив глаза, брыкаясь и брызгая пеной, но не все животные спасены от огня, и их ржание становится все громче и громче, и появляется запах обгоревшей плоти, и смерть всегда – все та же, какими бы событиями она не была вызвана. Смерть и разрушение всегда – те же.
И наполняются гордостью те молодые люди, чья кровь полна волнения, и чьи руки жаждут битвы и радостной усталости от охоты. Большинство из них на самом деле очень молоды – двенадцати, тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, и они жаждут драки. И в том есть услада для них, потому что римляне захватили их земли, унизили их народ, осквернили их места, и так приятно видеть также страдающими.
А наутро улицы полны разбитых горшков, и воздух полон запаха горелого, и рыночные торговцы не спешат открывать свои ларьки, и люди смотрят друг на друга исподлобья. А Каиафас думает: и это?
Они начинают собираться в полдень у дворца Префекта. Они усталые и выдохшиеся, но их становится все больше и больше. Все жители Иерусалима находятся здесь, крича, что деньги Храма священны, что Префект не должен использовать их для водопровода, что он должен забросить свой план. Они не протестуют против акведука, им отвратительно то, как отнеслись к их святыням. Он не пытался понять их. Они обязаны втолковать ему.
Толпа становится все более угрожающей в своих криках и глумлениях.
«Пила-ат. Мать твоя была ослицей, а отец твой был ослом».
«Никому не нужен ты в Сирии, и в Риме тебя ненавидят, оставь нас в покое и ползи назад домой».
Толпа стоит плотная, и мужчины и женщины принесли с собой хлеб и воду, чтобы протестовать весь день. Мужчины, похоже, пришли из-за предел города, и многие из них, стоящие молча в толпе с лицами, закрытыми от солнца капюшонами – новоприбывшие. Нет солдат.
Мудрец, скорее всего, дал бы им возможность откричаться, окружив их вооруженными людьми, и к закату вывел бы их всех с площади. Но Пилат слишком уверен в своей способности решить мирно, и в этом его несчастье. Он дожидается полудня, чтобы обратиться к толпе, когда они от жары и жажды после многочасового стояния становятся более всего раздражительными. Он выкрикивает со своего балкона слова, которые, наверняка, казались ему сравнимыми с речью Цицерона, обращаясь к обозленной толпе пылко и доходчиво, надеясь утихомирить и смягчить их настроение.
Но, конечно же, Пилат – не Цицерон; слова его – не слова великого оратора, и речь его нескладна и слаба. И язык тоже становится проблемой: он начинает говорить по-гречески, и его тут же закрикивают. Он знает довольно хорошо арамейский и начинает заново на нем, но, похоже, он опять ошибается.
«Город Иерусалим!» выкрикивает он с неправильным акцентом, делая ударение на втором слоге «ру», а не на конце, как должно было быть. «Я услышал ваши голоса!» И опять неправильно, потому что звучит издевкой на слова Бога, обращающегося к Детям Израиля в Египте, как услышал Он их плач. Ничто, сказанное Пилатом на их языке, будет понятно правильно. Его акцент лишний раз доказывает, что он не из них и никогда не поймет их.
«Я хочу сказать прямо. Я пытаюсь лишь» – он медлит, подыскивая слова – «сделать ваши жизни лучше, принести удобства и покой».
«Тогда проваливай на *** домой!» кричит один бездельник в толпе, и смех прорезает площадь.
Пилат краснеет, расползаясь розовой краской от лица до бритой макушки. Его рука хватается за мраморную балюстраду перед ним. Если бы толпа не была наполнена ощущением непобедимой безнаказанности, они тотчас бы поняли, чего им следовало бы бояться.
«Город Иерусалим, Рим несет в сердце своем великую любовь к тебе!»
«А мы позорники так, ***, ненавидим его!»
Еще одна волна смеха. Какой человек сможет выдержать насмшку над собой? Суставы кисти Пилата вновь белеют. Если бы смог, его пальцы стерли бы этот мрамор в порошок.
«Пришло время для вас разойтись. Рим всего лишь желает…» – он прокашливается, словно от душившей его веревки – «Рим всего лишь желает улучшить состояние улиц вашего прекрасного города».
«Улицы – наши!» выкрикивает кто-то, и все подхватывают скандированием. «Улицы – наши! Улицы – наши!»
И лицо Пилата из покрасневшего становится побелевшим, и раздуваются ноздри, и расширяются глаза, и все его осанка недвижно застывает.