Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Но хотя бабушка на деда нападала, Кеша чувствовал, что власти у нее ни над чем нет. И с ним, с внуком, она ссорилась как малолетка: обижалась из-за ничего, плакать уходила в свою спальню. Кеша являлся туда ее утешать, с неловкостью и вместе с тем покровительственно. От бабушки пахло пудрой и сигаретами, когда, Кеша, морщась, ее целовал. К табачному дыму он, как и дед, относился с предубеждением, а бабушка курила много. С отчаянной какой-то жадностью затягивалась и заминала в пепельнице окурок.
В свои немолодые годы Екатерина Марковна, стоит отметить, очень неплохо выглядела, подтверждая поговорку, что маленькая собачка до старости щенок. А если в подробности пускаться, она обладала точным вкусом, подсказывающим ей свой, не совсем, правда, обычный стиль, с вольностями, для нее самой укоренившимися в привычки. К любой одежде, скажем, она надевала длинный легкий шарф, концы которого постоянно теребила, то на спину отбрасывала, то разглаживала на груди. На запястьях бренчали, то вниз, то вверх соскальзывая, многочисленные цыганистые браслеты. А платья носила темные, подчеркнуто строгие, облегающие ее все еще ладную фигуру. Густая с проседью челка низко спускалась на лоб, затылок выстригался очень коротко, почти по-мальчишечьи, и весь ее облик был отмечен вызывающей юношеской резкостью в сочетании со странноватым лукаво-сентиментальным женским наигрышем.
Пожалуй, что являлось для Екатерины Марковны характерным, что могло и вызвать любопытство, и раздражить, так это постоянное, неосознанное невинное ее притворство. Всегда и во всем. Естественность полностью отсутствовала в ней, как у иных чувство юмора. Но подозревать ее в заведомой лжи было бы несправедливо. Больше того, капризные интонации, гримасничанье, ломанье вполне отвечали ее существу, доверчивому и авантюрному.
Люди доброжелательные называли ее чудачкой, фантазеркой, а более критически настроенные пожимали плечами, недоумевая, как может Неведов жить с такой супругой. Впрочем, и доброжелатели, и недоброжелатели близко с Екатериной Марковной не сходились. Она сама точно черту обвела вокруг своего дома, отнюдь не безмятежного, но вне той черты ее не интересовало почти ничего.
Муж и внук – вот что ее целиком поглощало. Но профессор Неведов органически не переносил суеты, шума, излишков эмоциональности. Он сам оборудовал свой кабинет, окна завесив тяжелыми шторами, забаррикадировавшись книгами, стопами лежащими на столе, на креслах, на полу, не говоря уже о массе их, выстроившихся на полках. И мало кто, войдя в сие святилище духа, догадывался, что тут прячется слабохарактерный лентяй. Эта тайна была известна, пожалуй, лишь его сотрудникам, но не в их интересах оказывалось ее разглашать. Профессор Неведов всех устраивал, потому что мало во что вникал.
Под его началом бездельники бездельничали, а люди энергичные, честолюбивые занимались тем, чем хотели, – с рвением и довольно успешно, но руководствуясь своими собственными задачами, планами, не связанными порой нисколько с общим делом.
Общее дело? А может, его и не существовало вовсе под крышей того достаточно комфортабельного здания, с яркой черно-белой вывеской справа от парадной двери, за которой у теплой батареи сидел пенсионер-вахтер, единственный, может быть, кто выполнял свои обязанности не за страх, а за совесть.
Вахтер, Пал Семенович, был ровесником директора института Дмитрия Ивановича Неведова, но по болезни, вызванной последствиями ранения, выбыл на пенсию. Утром, в десять часов, Пал Семенович наблюдал, как в институтский двор въезжала «Волга» с фигуркой оленя, выгнувшегося в прыжке на черно-лоснящемся капоте. Дверца распахивалась, с переднего сиденья профессор Неведов вылезал. Неторопливо. Шел, слегка ссутулясь, к подъезду. Пал Семенович привставал, и вошедший директор с ним здоровался. Тепло и со значением, что, как Пал Семенович отмечал, всегда отличало людей почтенных.
А ведь иной раз приносило в институт всякий сброд, от которого Пал Семенович и полагал своим долгом обороняться: бородатых, и патлатых, и разного пола, и одинаково бесстыдно-самоуверенных, которые по рассеянности или необученности на верного стража порядка и взглянуть забывали, но уж тут он, как стена, на пути у них вырастал, и пробить эту стену оказывалось весьма непросто.
Другое дело директор института Дмитрий Иванович. Уж ему-то было о чем задуматься, и ему ученую рассеянность Пал Семенович простил бы. Так нет, профессор Неведов никогда не обижал невниманием вахтера-пенсионера, воодушевляя его с еще большим тщанием, еще зорче, еще строже выполнять свои обязанности.
Только вот никак не предполагал Пал Семенович, что как ему самому одиноко, скучливо дежурить при гардеробе, так и профессору Неведову тягостно, грустно в кабинете директорском сидеть. И не подремлешь, потому что в любой момент может распахнуться дверь и появиться клокочущая от интриг, жажды мести, сил неизрасходованных Матильда, новый секретарь. Как ни старался, Неведов никак не мог к ней привыкнуть: каждый раз при виде ее вздрагивал. Правда, она не только его устрашала. Находя себя на редкость обольстительной, Матильда алчно ухмылялась, обнажая множество острых акульих зубов, глядя при этом не мигая с беспощадным выражением терзаемого голодом хищника. Ее впалые щеки покрывала кирпичного тона пудра, а лошадиное лицо обрамляли тугие, щипцами завитые локоны, напоминающие прокурорский парик.
Приблизившись к директорскому столу, Матильда, с обходительностью опытного палача, выкладывала перед Неведомым бумаги, каковые он в трепете подписывал. Когда она исчезала, вздох облегчения вырывался у него.
Появление Матильды в институте и утверждение ее в должности секретаря доказывали, что жены, даже не обладающие в глазах своих мужей большим влиянием, кое-что все же могут, и что взбалмошной Екатерине Марковне тоже есть чем гордиться. Матильда! – это было свидетельство одной из немногих Екиных побед.
А профессор Неведов в самом деле заслуживал сочувствия. Его утомляло столько часов подряд просиживать в кресле. Дома в своем кабинете можно было бы на диван прилечь, что он и делал по обыкновению, в тишине, уюте. «Дмитрий Иванович работает!» – клич Еки не допускал вторжений к нему. Неведов расслаблялся, вытягивал из-под подушки клетчатый плед, укладывался поудобнее и…
Он читал. Наслаждался самим процессом – перелистывать одну прочитанную страницу за другой. Бесконечно, пока дрема не охватывала. Так младенец сосет грудь и сам от груди отваливается, засыпает.
Неведов посасывал леденец. В окне, неплотно шторой задернутом, снег плавно падал – ну разве не благодать? Еще бы усилие сделать, до стола дотянуться, вытащить из фарфорового в разводах стаканчика остро очиненный карандаш – пометку можно сделать, даже выписку. В предстоящей научной работе это очень бы пригодилось. Кабы не лень…
Но, безусловно, лень все же превозмогалась. Откуда бы тогда взялись труды? А они были, имелись у профессора Неведова. С очень длинными, сложными, не всем понятными названиями, занимающими титульный лист чуть ли не целиком. Объем, правда, получался скромный. На полке, специально предназначенной для авторских экземпляров, неведовские книжки гляделись тощенькими. Но Ека, верная жена, и в этом находила благородство, заслугу мужа. «Да если бы, – говорила, – Дмитрий Иванович не был таким обязательным, если бы умел отказывать, когда просят, не отрывался бы столь часто от творчества ради общественных дел, да он бы горы свернул, с его-то знаниями, опытом!»
К счастью, обстоятельства складывались иначе. Заседания, совещания, конференции, поездки выручали Неведова. Ему самому уже начинало казаться, что, будь у него больше времени, он бы действительно что-то крупное создал.
Поэтому, войдя в образ, произносил досадливо: «Опять ехать придется, и снова день разбит. Невозможно сосредоточиться».
Случались и волнения: где отведут ему место, в президиуме или в общих рядах. Впрочем, Неведов излишним тщеславием не страдал. Инстинкт подсказывал, что лучше посередке отсидеться, тыл прикрыв и не вылезая вперед. Красоваться у всех на виду небезопасно. Придется рано или поздно высказаться. А он не то чтобы опасался, просто не любил брать на себя лишних хлопот. Хорошо, что его назначили директором: в качестве заместителя он долго бы не продержался, не вынес бы беспокойства.
Так вот возникло и укрепилось мнение о скромности Неведова. А его молчаливость свидетельствовала, казалось, о мудрости. Замечания же, которые он вскользь бросал, безусловно, доказывали обширность его познаний, что соответствовало действительности. Интересы Неведова были разнообразны, он читал все подряд, множество сведений в памяти его хранилось, но это был пассивный, мертвый груз. Какого-то толчка, импульса Неведову не доставало, чтобы накопленным богатством с толком, с пользой распорядиться. А что мешало? Равнодушие, вялость? А может, эгоизм? Ведь чтоб приняться за дело, следовало отказаться от приятного, привычного времяпрепровождения, всерьез испытать свои силы – перестать себя щадить. И это был риск. Неведов же рисковать остерегался. Чутье тайное, подспудное ему диктовало: не торопись, не отступай от знакомой роли. Лучше на занятость ссылаться, на озабоченность побочными занятиями – так скорее убережешься. Поражение, неудача надолго темным пятном ложатся, а будучи на посту руководящем, свою репутацию надо беречь.
И отзывались о Неведове уважительно. Безмятежное его благодушие располагало к нему людей. Он умел держаться с достоинством, солидно, что позволяло возлагать на него разнообразные поручения: где-то поприсутствовать, встретиться с кем-то, подискутировать даже иной раз, ни в чем, никак не нарушая установленных границ. Словом, не вникая, не влезая глубоко, вполне могло создаться впечатление, что у профессора Неведова в самом деле широкое поле деятельности и очень он занятой, ответственный человек. Благодаря же хозяйственности Екатерины Марковны в доме профессора всегда вкусно, сытно кормили, что тоже шло во благо, укрепляло репутацию.
Поэтому, когда маленький Кеша у бабушки с дедом частично поселился, окружающие полагали, что мальчик воспитывается в исключительно благоприятных условиях: интеллигентная атмосфера – и все есть.
Их дом был выстроен в начале пятидесятых. Восьмиэтажный, основательный, крашенный в серый мглистый цвет, с квадратным внутренним двором без единого деревца. Над ним тогда торчали лишь колокольни двух церквей, одной действующей, другой занятой под склад, впоследствии, правда, отреставрированной. Перед действующей церковью находился сквер: там собиралась детвора со всей округи.
Это было замечательно, когда начинался, нарастая постепенно, колокольный перезвон, и в торжественном его сопровождении снег мягко падал, пропадал, вновь появлялся то у одного, то у другого фонарного столба, и санки скрипели, снежки совсем рядом шлепались, но никого не задевали. Игра велась безобидная, на радость себе и другим.
В том сквере Кеша впервые увидел Лизу. Рот у нее прикрывал носовой платок, засунутый между краями вязаной белой шапки, подоткнутый под такой же белый шарф. Одни глаза торчали, большие, зеленые, и в них стояли слезы. Лиза крепилась, давилась и, не удержавшись, заходилась в бьющем мучительном кашле. Она казалась толстой, а может, ее одели очень тепло. Она не двигалась, стояла, держась за руку пожилой тети. Кто-то сказал: «Когда у ребенка коклюш, его не выводят туда, где другие дети». Тетя, сопровождавшая Лизу, распрямилась, выкрикнула, ни к кому конкретно не обращаясь: «А где же выгуливать? Доктора сказали – надо. И карантин прошел. Так-то!»
Кеше жалко стало Лизу. Он видел, что ей стыдно и что платок намокший лезет в рот, а у тети, ее приведшей, лицо твердое, плоское, а поверх пальто надета лиса с болтающимися лапками и злой, узкой мордой.
Скрипнув валенками по искристому снегу, он шагнул нерешительно. И дальше, осмелев: «Меня зовут Иннокентий. А тебя как?»
Почему-то захотелось ему назвать себя этой девочке по-взрослому, не так, как его окликали дома. Но она не ответила. Заиндевевшей варежкой сердито потерла глаза. Мохнатый помпон на ее шапке качнулся и будто прозвенел колокольчиком. Кеша ждал. Тетя с лисой, по-своему оценив ситуацию, взяла девочку за руку, повела куда-то. Но та вдруг вывернулась, отдернула ото рта платок: «Лиза я! Ли-за». И снова рядом со своей тетей засеменила, маленькая, толстая, с мохнатым помпоном на белой шапке, покачивающимся туда-сюда.
На этом знакомство их прервалось. И продолжение возникло после большого перерыва. Тоже зимой. Кеша в ту пору носил цигейковую ушанку с кожаным верхом, рябое длиннополое пальто, а шарф поверх воротника его заставляли повязывать, хотя получалось тесно, неловко. Новенькие галоши оставляли четкие следы на снегу, и Кеша успел разнообразные узоры вытоптать, цепочкой, лепестками, кружась, на одной ноге прыгая, пока бабушку у подъезда ожидал.
Теперь он бывал в этом доме лишь в субботу и в воскресенье. С началом занятий в школе жизненный распорядок перестроился сам собой: он жил уже с мамой, а к бабушке с дедом приезжал гостить.
И отъедался, блаженствовал, купался в неге. С мамой он ощущал себя постоянно настороже. Мама, как только Кеша от бабушки съехал, принялась искоренять последствия прежнего воспитания. Прежде она в основном наблюдала, запоминала, и возмущение в ней накапливалось. Как наставник Ека действительно, пожалуй, была не сильна. Но разве она не помогала, как умела, невестке? Люба заканчивала аспирантуру, потом работу себе подыскивала, потом работала – Кешу готовенького передали ей в руки. Пожалуйста, воспитывай, расти. Сын уже первоклассник, школьник.
Но, к сожалению, у Любы и теперь оказалось множество отвлекающих от сына проблем. Хотя она, конечно, старалась. Руки лиловыми чернилами пачкала, писала в тетрадку палочки, училась складывать на счетах. Утром, неподкупно строгая, совала Кеше в ложке рыбий жир, он отплевывался, и она его честно бранила. Рубашку заправляла в штаны, переводила через дорогу в школу, отучала в постели печенье грызть, рисовать человечков на обоях, задники на туфлях затаптывать, ковырять в задумчивости нос.
И – срывалась. «А ну закрой сейчас же рот! До чего же вид у тебя придурковатый, слышишь? И это мой сын?!»
«Мой сын?» – произносилось недоуменно, горько. А временами Люба к отчаянию была близка, глядя на непропорционально большую шишковатую голову мальчика, наблюдая его неуклюжесть, неловкость, туманный дремотный взгляд.
«Закрой рот! Закрой рот, говорю тебе!»-кричала и впивалась ногтями в свою ладонь.
Кеша понимал. Понимал, что виноват и как трудно маме. Мама ведь замуж собралась. На сей раз уже совершенно серьезно.
Разумеется, в доме профессора Неведова это событие обсуждалось. Но Кеша в разговоры взрослых не вникал. Ему нравились бабушкины пирожки с капустой, крохотные, поджаристые. После пирожков подавался цыпленок табака. Кеша расправлялся с ним мгновенно. Бабушка сердобольно глядела на него: «Умница, Кеша. Компот вот выпей, умойся, оденься, и пойдем гулять».
И в тот раз он, сытно, хорошо отобедав, ждал у подъезда, когда бабушка соберется, выйдет к нему. Ждал долго. Екатерина Марковна на людях появлялась исключительно во всеоружии: с длинным шарфом, бренча браслетами, непременно на высоких каблуках и с дымящейся сигаретой, которую она держала на отлете.
Ронялись перчатки, потом сумочка – Кеша бросался поднимать. Бабушка кидала погасшую сигарету и прикуривала новую.
Так, пройдя от подъезда два шага, они столкнулись с красивой веселой женщиной, вылезающей из такси со свертками, сумками, авоськами, донести которые понадобилось бы, верно, рук десять. Но женщина, удивительно ловко поклажу свою распределив, мизинцем прихватив обвязанную крест-накрест коробку с тортом, двинулась легко на высоких, как у бабушки, каблуках, пропустив вперед себя девочку, которая тоже что-то тащила.
«Маша!» – сказала бабушка. «Ека!» – откликнулась женщина. И обе они радостно заулыбались.
Кеша сразу девочку узнал. Хотя она держалась как незнакомая. И одели ее на этот раз как-то чудно, в капор, отделанный мехом, пальто с пелериной и с муфтой, необходимой, наверное, чтобы получился ансамбль, но которую в тот момент ей, бедняжке, пришлось придерживать подбородком.
Так она стояла, скособочившись, капор сполз, выбилась рыжая прядь волос, а мама ее продолжала улыбаться, беседуя с Кешиной бабушкой.
… Нет, кажется, она существовала рядом всегда. Ни начала не было, ни продолжения – всегда она шумела, топала, хватала что-то без спроса, набивала конфетами рот, а когда исчезала, делалось тоскливо, пусто.
Ее родители въехали в серый мглистый дом тогда же, когда и профессор Неведов с Екой. И квартиры они получили однотипные, только в разных подъездах. Но когда Кеша стал у Лизы бывать, он точно переносился в другой город, другую страну, другой мир.
Там все перекрикивали друг друга, куда-то спешили, опаздывали, разрывались на части, но глаза при этом упоенно блестели и в выражении лиц мелькало что-то плутовское. Эмоции захлестывали, все на все реагировали бурно и вместе с тем как бы не совсем всерьез: сердилась, отчитывала мама Лизу и вдруг прищуривала хитро глаз, и Лиза, только что обиженная, надутая, нахлобучивала кепку своего папы и пускалась в дикий пляс.
Такие же комнаты, такие же стены, но ощущение возникало, что очень тесно, вещи всюду набиты и множество людей. Потому, вероятно, что живущие здесь обладали загадочной способностью объявляться одновременно в разных точках квартиры: Лизина мама, Мария Дмитриевна, кормила младшего сына в кухне, но ее же голос из спальни слышался, где она говорила с кем-то по телефону, и она же в тот же момент, вскочив на табуретку, захлопывала в детской форточку.
Тем же свойством отличались и Лиза, и домработница Шура, и даже Слава-карапуз. Только у главы семьи, Павла Сергеевича, имелось обратное отличие: его не было ни слышно, ни видно нигде.
«Папа в тресте. В управлении. В командировке. Задерживается…»– роняла Лиза привычно. И тем не менее, несмотря на столь частое отсутствие в доме отца, а может, кстати, именно по этой причине, домочадцы постоянно его упоминали, ссылались друг перед другом на его авторитет, уповали, грозились, что вот когда он придет…
Хотя, пусть ни Лизе, ни Кеше в голову подобное еще не приходило, воспитание, при котором кто-то из родителей представляется идеальным, безупречным, а кто-то будничным, изученным до навязчивости, свидетельствует об очевидном перекосе в распределении обязанностей между матерью и отцом, о неравновесии, при котором, как правило, преувеличено женское влияние и недостаточно мужское, что как раз и наблюдалось у Лизы в семье.
Но кого обвинять, кто виноват, что в человеческой судьбе так мало отведено времени для жизни, – обязанности, необходимости жмут со всех сторон, убыстряя и без того скоротечное существование. Так что, пожалуй, не стоит придираться, кто из супругов больше или меньше в воспитание детей вложил. Тем более что каждый характер формируется не только тем, что его окружает, но и тем, что противоположно, что контрастностью своей и влечет.
Нередко Кеша оставался у Лизы обедать, либо ужинать. Там на большом раздвинутом столе всегда стояли коробки с конфетами, печеньем, начатый и недоеденный торт. Когда подавали, скажем, суп, сладости в сторону сдвигались, но время от времени кто-то что-то хватал, грыз, лакомился, словом.
Кеша наблюдал. У Лизы в семье беспорядок соседствовал с железной дисциплиной, основывающейся на беспрекословном подчинении всех домашних Марии Дмитриевне, Лизиной маме. Бунт подавлялся мгновенно, даже не окриком, а взглядом, властным, повелевающим. И вместе с тем, хотя Марию Дмитриевну боялись, все удовольствия, развлечения, праздники ожидались именно от нее.
Умела она дарить, веселиться и находить радость в самых будничных, казалось, ситуациях. К примеру, в мытье окон весной: шум, гам, неразбериха, кавардак полный, все носятся по квартире бестолково с тазами, тряпками, стекла в результате оказываются довольно мутными, но это – событие, и его страстно переживают всей семьей. А уж праздники обставлялись со всей пышностью, щедро, пренебрегая какой-либо экономностью, умеренностью. Возможно, объяснялось это тем, что и Лизина мама, да и многие из ее поколения хорошо жить стали недавно, и хотелось утвердиться в своих новых возможностях, успеть их вкусить.
Кеша запомнил походы в театр под предводительством Лизиной мамы. От нее и они заражались лихорадочным оживлением, так что, когда подходили к театральному подъезду, голова от волнения кружилась, и все в тумане радужном расплывалось, точно они перегрелись, и вот-вот хватит их солнечный удар.
Гардероб, номерки, программки, путаница, пугливые вскрики, лица растерянные. Наконец-то уселись, в ложе, либо в партере, и гигантская люстра надвигалась как пылающий метеорит, пока вдруг не меркла: начиналась увертюра. И снова ажиотаж, путаница, спешка – в антракте. Чрезвычайно важным представлялось в буфет попасть, занять одними из первых очередь. Лизина мама пирожных, бутербродов набирала, точно им предстояло тут неделю прожить.
Торопились, глотали, надкусывали и снова мчались в зал. А в следующий антракт новая задача: в туалет попасть. Лиза в одну сторону бросалась, Кеша в другую – и кто быстрее. Уф! Отбывали домой вымотанные, обалдевшие, переполненные разнообразными впечатлениями, в которых сам спектакль как-то даже терялся. Но праздник-то состоялся!
Кеша с удовольствием бывал у Лизы в доме, но полной неожиданностью для него оказалось, что рыжеволосая хохотушка Лиза тянулась к его бабушке. Тут замечалось большее, чем обычное в детях желание ходить в гости: Лиза, набив карманы сушками, которые всегда находились в запасах у Еки, не чувствовала себя вполне удовлетворенной, пока бабушка Кеши, слегка поломавшись, не начинала, усевшись в низкое креслице, бесконечный рассказ, как она сама выражалась, о днях моей молодости.
И непоседа Лиза замирала. Кеша сидел тут же и скучал. Россыпь фотографий, что Лиза с увлечением изучала, он сам уже десятки раз видел. Но ведь и Лиза не впервые вглядывалась в усатые, бритые лица, и ей подсказок не требовалось, как в групповом школьном снимке покойного Юрия отыскать, и объяснений она наслышалась, почему на одной из фотографий кусочек вырезан, – шутник какой-то неудачно и не совсем даже прилично «щелкнул» Еку, но хотелось оставить пейзаж, как память о великолепном, редкостном отдыхе вместе с Дмитрием Ивановичем. Тут обыкновенно Ека вздыхала, а у Кеши каждый раз появлялось желание спросить: «И что, вы тогда не ругались?»
А один и тот же снимок Ека почему-то приберегала под конец. На площадке, где стояла плетеная округлая мебель, невысокий лобастый человек, в расстегнутом белом кителе, в сдвинутой на затылок белой полотняной фуражке, глядел, прищурясь, куда-то далеко. Будто что-то сосредоточенно высматривал и забыл, что его снимают.
Этот снимок, Ека скороговоркой произносила, случайно сохранился. И отнимала у Лизы карточку как-то даже ревниво, хотя другие, тоже весьма ценные свидетельства, оставались лежать веером на скатерке, покрывающей круглый стол.
Но не могла же она, Ека, признаться детям, чем стал для нее за прошедшие годы низкорослый большеголовый человек. И почему так получилось, что все чаще она его теперь вспоминает, малейшие детали восстанавливает встреч, разговоров, в которых при ее-то прежней глупости все важное мимо ушей проскакивало и задерживались лишь мелочи, пустяки, но и их она берегла теперь как драгоценность.
Почему? Какая тупость, недогадливость! Нет, разумеется, даже если бы она вовремя узнала правду, ничего бы в их отношениях не изменилось. Но, боже мой, слов нет, какая непростительная расточительность. Выгнать, указать на дверь и головы не повернуть, не кивнуть на прощание… А щедрее, умнее, ярче ей никто больше не повстречался. Пусть бы он был. Был! А с остальным она, честное слово, справилась бы…
Ерунда, конечно, но теперь, когда она старуха, бабка, ей представляется, что в ничьей жизни она не была так нужна, как в его. Хотя то, что Федя тогда о Неведове сказал, ясное дело, ревностью диктовалось. И простительно, понятно. Ну вздор наговорил… А когда с Федей беда случилась, Дмитрий Иванович знал, но с ней, с женой, не поделился. Когда она потом спросила, раздраженно вскинулся: «Впутывать еще и тебя?!» Тоже понятно.
Только Федя, ей думается, счел бы возможным ей сказать. Хотя… Другая, трудная у мужчин жизнь. И она ни на чем не настаивает, ни в чем не раскаивается, только, верно, удивительное это счастье – жить с тем, кому ты интересна и кто интересен тебе. Всегда.
А однажды, когда дети, встав на колени на стульях, фотографии, разложенные на столе, рассматривали, мелькнула у нее ненужная, нелепая, чудовищная мысль: а может, случись все иначе, и Юрочка был бы жив…
Лиза с Кешей проветривались во внутреннем дворе серого дома, прыгая по очереди в сугроб спиной, раскинув руки. В какой-то миг это походило на полет, когда снег подавался мягко под их тяжестью, а небо внезапно приближалось, – снова и снова падали они, с разбегу запрокинувшись, и их игра не наскучивала им.
– А может, ты к бабушке переедешь? Вместе будем в одну школу ходить, – сказала вдруг Лиза.
– Перееду? – Кеша спросил. – Зачем?
– Ну… – Лиза замялась. – Может, у бабушки тебе лучше будет…
– Почему?
Лиза глядела на него как-то по-новому, взросло, зная будто то, чего он не знал.
– Почему? – он переспросил.
– Мало ли, – произнесла она деланно небрежно. Вздохнула. И решившись: – Бабушка тебе родная, родной дедушка, а муж твоей мамы – чужой.
Ему было двенадцать, ей одиннадцать, но он догадался, что она куда внимательнее вслушивается в разговоры взрослых: дома у нее, верно, говорили… Он поежился, ему неприятно стало, что обсуждают его мать.
– Кеша! – окликнула она его. Глаза у нее сделались совсем зеленые, виноватые. – Кеша, мы к тебе сейчас пойдем или ко мне?
– Как хочешь, – он буркнул.
Хотел бы, да не мог на нее сердиться. Сразу она казалась беспомощной, несчастной, если кто-то за что-то ее осуждал. Ее надо было непременно одобрять, восхвалять, во всем ей подчиняться, но когда-нибудь – он раздумывал – все же следует ее проучить. Как-нибудь в другой раз…
И с Екой она держалась свободнее, естественнее, чем он, родной внук.
Его Ека стала раздражать: ее подчеркнуто жертвенная любовь, ее обиды, сочетающиеся с навязчивостью, действовали теперь на него угнетающе. И даже вкуснейшие с капустной начинкой пирожки не доставляли уже прежнего удовольствия. Ему мешало сопровождение: вздохи частые Еки, ее исподлобья на деда взгляд, недоговоренности их, невысказанные, но и незабываемые взаимные упреки – все это сделалось вдруг для него невыносимым, и не хотелось глаза от своей тарелки поднимать.
Ну дед – тот сохранял ореол учености. Книги интереснейшие имелись у него в библиотеке, кое-что он давал Кеше читать. Да и льстило все же его положение, серьезность, солидность и все то, чисто мужское, в чем Кеша давно нехватку ощущал.
Отчим в общем был недурен. Добродушен, смешлив, но с ним не получалось сблизиться. И не хотелось.
«Игорь!» – так он однажды, обворожительно улыбаясь, представился, и, по-видимому, приятельски-необязательный стиль в отношениях с пасынком вполне устраивал его.
Он занимался переводами с английского и французского, толкался с утра до вечера дома, в пижаме, шлепанцах, небритый, но очень неплохо зарабатывал.
А Люба служила. Со службы постоянно названивала домой. Кеша видел, как Игорь с матерью его разговаривает, – прижав телефонную трубку плечом к уху и продолжая кофе себе варить или ботинки чистить, что-то мыча, отлынивая явно от требовательных расспросов. А как-то, при длительной такой беседе, он взглянул на вошедшего Кешу, заговорщически ему подмигнул, и Кеша в ответ улыбнулся.
И жутко покраснел, испариной прямо-таки покрылся, вбежал в свою комнату, пребольно ударил себя в лоб кулаком. И еще раз, еще раз. На кровать ничком повалился, постанывая сквозь сцепленные зубы, ненавидя себя.
А примерно раз в месяц Ека ездила с ним на кладбище. К отцу. И он об одном молил, чтобы только она не причитала, не повторяла в слезах: «Юра, Юрочка…» В нем тогда все точно затвердевало, и он чувствовал себя злым, черствым, сам себя стыдился, но слезы Еки почему-то именно так действовали на него.
Он любил мать, но и с ней у него не получалось от давящего чего-то, тяжелого освободиться. Он видел, что она занята, видел, знал ее отношения с отчимом, но полагалось ему не видеть, не знать. Это очень мешало, вынужденное такое притворство. Он вообще-то смирился, что так надо, так следует ему себя вести, но ощущение возникало, будто он в путах липких каких-то, не может вырваться, убежать, и приходится как бы подглядывать, подслушивать, а ему тошно, плохо.
Только, пожалуй, при встречах с Лизой облегчение наступало. Ее беззаботность и на него действовала; она настолько во всем была другая, что он удивлялся, улыбался и веселел.
Но, кажется, она нисколько не догадывалась, отчего он во всем ей потакает. Смеялась над ним, дразнила, полагая, что он все стерпит, и вовсе не задумывалась – почему. А он глядел на нее покорно серыми зыбкими глазами и просто радовался. Почему? Он и сам не знал.
… Пока они в лифте поднимались, Лиза ничуть уже виноватой себя не чувствовала. Надела в прихожей Екины домашние тапочки, обернулась, скомандовала: пошли! Будто это он пришел к ней в гости.
А в самом деле, ей не казалось, что она здесь в гостях. Там, где ее любили, она осваивалась мгновенно, но даже намек на неполное ее приятие, тень враждебности были для нее непереносимы. Она точно заболевала на глазах, жухла, делалась туповатой, неповоротливой. И огрызалась без видимой причины, как неприрученный зверек. Такое случалось с ней и в домашней обстановке, среди близких. А вот у бабушки Кеши – никогда.
С теми, кто ее любил, Лиза была очаровательна, остроумна, находчива, но обнаруживала опасную склонность сесть на голову самых преданных, самых верных и – опля! – погонять. Оставаясь столь же очаровательной, ребячливой, шаловливой, но не забывая вонзать шпоры в бока – той же Еке, которая, к примеру, жалуясь на головную боль, играть в лото отказывалась. «Примите пирамидон», – Лиза советовала, с трудом уже сдерживая нетерпение. «Ну давайте я голову вам платком обмотаю», – эта фраза звучала почти угрожающе. «Так будете тогда лежа играть!» – на такой приказ Ека возражать уже не смела.
Кешу подобные сценки забавляли. Он еле сдерживался, чтобы от хохота не зарыдать, когда Ека, по Лизинскому настоянию, доставала наряды, давно уже никем не носимые, шляпки, платья, расшитые стеклярусом, веера из страусовых перьев, слежавшиеся, измятые, побитый молью мех, и, поддавшись на Лизины уговоры, надевала поочередно то одно, то другое, прохаживалась, показывала, как в ее время танцевали танго, фокстрот. Лиза с полной серьезностью всему внимала. Пока вдруг не спохватывалась, что страшно голодна и, если найдется что-то перекусить, она, пожалуй, еще ненадолго останется.