Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Совестливого, но зубастого, истерзанного благородными метаниями, но крепкого здоровьем, независимого, но аккуратного в высказываниях, и лучше, если он, победитель, еще и одет хорошо.
При чем тут, правда, артистические, художнические искания, импульс творческий? А ни при чем. Так, вскользь, случайно обронилось. Не о таланте речь, а о пути к известности, к успеху.
И тут, прежде чем уровня достичь, где окажешься замеченным, осмеянным, опутанным сплетней, какой ведь путь надо пройти! С нуля. Оглянешься, зябко делается. Как же себя не уважать? Сам пробился.
Устаешь, но ложь, будто так уж жаждешь покоя. В безостановочной деятельности, пусть даже суете, скорее уверенность сохраняешь. Нельзя мотор глушить. Слышите рокот? Узнаете Ласточкина? В современный песенный жанр он внес свое.
Как Зайчиха – свои прыжки, придыхания, взвизгивания. Не нравится? Надоело? Полагаете, стала халтурить? Но ведь миллионная аудитория ликует, ждет, и у молоденькой приемщицы в химчистке на столе под стеклом, рядом с прейскурантом, ее, Зайчихина, фотография, и ломятся, ломятся на ее концерты – кстати, не только почитатели, но и недруги. Почему бы? А потому, что Зайчиха олицетворяет собой то ли всенародное признание, то ли дешевый успех, то ли бесстрашие неординарности, то ли падение вкуса. Словом, занятно. Штрих времени. А кроме всего прочего и вне зависимости от оценок – ведь пробилась.
Сама.
Ласточкин защищал Зайчиху от нападок. Помимо братской, цеховой солидарности, он чувствовал в ней сироту, что объяснить было бы непросто. Но именно под шквалом оваций, на огромной космодромной сцене, в пожаре юпитеров, метания Зайчихи с микрофоном у лягушачьего, перекашиваемого конвульсиями рта вдруг казались ему зрелищем нестерпимым, и он в тошнотной слабости прикрывал глаза. Внезапно переставал слышать Зайчихин немой вопль.
Ее торжество производило впечатление некоторой обезумелости. Чего-то в ней недоставало, чего-то оказывалось чересчур и выплескивалось с болезненной расточительностью. В отличие от лиц западных поющих звезд, ее лицо и под гримом не превращалось в ослепительную маску, природные недостатки в нем сохранялись, бросались в глаза, но поражало, восхищало и раздражало выражение упоенной отваги. Она все еще сражалась, причем с оттенком явной скандальности. Почти склоки. Это была уже та степень самоотдачи, от которой веяло истеричностью. Иначе – доморощенностью, дилетантизмом, что кого-то царапало, кого-то трогало, и возникало странное щемящее чувство.
Звезды Запада самые рискованные движения облекали лоском безупречной отлаженности. Их акробатика зрителей не смущала, являясь скорее рекламой образа жизни звезды, железной подчиненности режиму. Певица вставала на голову, продолжая петь – было чему подивиться. Класс, уровень, для всех очевидный. Как очевидны рамки, границы жанра. В первую очередь для самих исполнительниц.
Иначе обстояло дело у Зайчихи. Она будто тяготилась клеймом развлекательности. В ней клокотала обида и не находила выхода. Все резче это проявлялось, все обостренней, почти на срыве. Может, поэтому у Ласточкина вдруг возникала к Зайчихе зябкая жалостливость?
Тень сиротства лежала и на общем их деле. Легкая музыка. Популярность плюс, как известно, большие гонорары. Плюс узаконенность как бы дурных манер, естественных у подкидыша, но заставляющих морщиться некоторых.
Традиция, казалось, лишь закрепляла несправедливость. А за обиды – еще сокрушительней вой, гул, вибро-ВИА, надсадней вопли, припадочные восклицания электрогитар. Какая могла быть мера? При обожании массового слушателя, кто-то брезгливо отводил взгляд. Неодолимое сопротивление толкало в грудь.
Зайчиха взвизгивала, у Ласточкина в ярости каменела челюсть: у обоих возникало чувство, будто им что-то недодали, хотя оба пользовались всем.
Возможно ли предположить, что нуждались они как раз в плече, руке, родственном ревностном огляде, предостережении, получаемых в семьях, где линия длится, традиция важна? Где существует, так сказать, культурный задел, которого хватает на много поколений. Где, помимо папы и мамы, еще и дедушка вспоминается, отлично знавший латынь, а бабушка, кстати, неплохо мазурки, вальсы играла, а на веранде стояла поскрипывающая, разогретая солнцем соломенная мебель, пирог с малиной на столе остывал, и разговоры велись непонятные детям, но они при сем присутствовали. Дышали, впитывали атмосферу, удержавшуюся надолго в них, посему они не смели сказать: «Я сам, до меня никого не было».
Впрочем, всегда чего-то недостает: относительно же культуры – беда эта в наше время общая. И что там – легкая музыка, серьезная! Ласточкина постоянно просили: сыграй, пожалуйста. В компаниях, на днях рождения, юбилеях. Не баховское ждали – ласточкинское. И он с готовностью шел к роялю.
Безотказность сама собой предполагалась в характере его творчества. Вообще он играл одно и то же, повторяясь без неловкости и без скуки, как это свойственно исполнителям. Искусственная оживленность в какой-то мере и есть артистизм. Фальшь тут улавливают придиры, далекие от мира сего. Вот им и надоедает, вот они-то от повторений и куксятся. А аудитория в целом воспринимает все как свежее: кто из доверчивости, кто из небрежности, от неспособности помнить, сравнивать.
Их с Ксаной часто в гости звали. И если имелся инструмент, в любом обществе, при любых сборищах, Ласточкин рано или поздно оказывался в центре внимания. В других случаях он пластинку свою дарил. Огорчало, что в большинстве современных квартир рояль теперь вытеснялся. Зато посещение ресторана, как правило, заканчивалось его импровизацией: Ксана млела, млели посетители, Ласточкин – привык.
Конечно, обилие знакомств – одно, а друзья – другое. Но в задушевной дружбе Ласточкин и в юности не особо нуждался. Теперь же лицо друга заменил так называемый круг. Понятие условное и вместе с тем достаточно определенное, влиятельное и влияющее, ну, скажем, на внутреннее состояние, равновесие. Мнение круга, его оценка – не пустяк, как часто напоминала мужу Ксана. Хотя она же заявляла, что критериев никаких нет, а есть полное безразличие всех друг к другу. Но подобные противоречия в сознании Ксаны мирно уживались. «Людям не важно, – она говорила, – совершил ли ты безнравственный или благородный поступок, для них имеет значение только, как ты к ним лично относишься». Что опять же не мешало той же Ксане азартно хвататься за телефонную трубку, спеша оповестить приближенных о некой новости, придав ей нужную окраску, и длилось это подолгу, но Ксана вовсе не считала женской слабостью такую болтовню. Напротив, она пребывала в полной уверенности, что занимается очень серьезным делом– формированием общественного мнения. А может, действительно?..
Ведь не одна только Ксана поднаторела в попытках сделать область, скажем, музыки обжитым как бы домом, где по соседству уживаются друзья-приятели, а другим хода нет. А как приятно увидеть на экране, в нашумевшем недавно фильме, пусть эпизодически мелькнувшую, но знакомую, родную физиономию – племянника, приятеля, соседа режиссера. Ну прямо как одна семья, не только в переносном смысле, но и в прямом. И обещания сладкие, и склоки сплетаются в плотную сеть – она же сито, сквозь которое непосвященному не просочиться. По крайней мере, без усилий, затрат. Тем, кстати, радостнее момент приобщения, если он, конечно, наступит. А что, надо же как-то ограждаться от наплыва – начинающих, сочиняющих, грезящих, сведенных судорогой вдохновения.
Тут, каковы бы ни оказались у Ксаны способности, ей было не обойтись без соратниц и наставниц (и соратников, и наставников). Злословие? Нет, скорее осведомленность. Но в тех сферах и под таким углом, что доброжелательность, явись она вдруг, сбежала бы пристыженной, как явная глупость. В результате все выносилось на поверхность, сор собирался со всех углов, ничего сокровенного ни в ком не оставалось – парад голых, где каждый существовал в обмане, что он-то, единственный, одет. Общее это заблуждение являлось характерным для круга, проникнуть куда было нелегко, как нелегко и вырваться, если вообще признать факт его существования реальным.
У Ласточкина на этот счет пока не сложилось твердой позиции. Вроде бы круг был, вроде бы и они с Ксаной к нему принадлежали. Вместе с тем на днях рождения, к примеру, за столом обнаруживался странный, не сочетающийся друг с другом народ, с явным преобладанием женского пола. Ксане нравилось опекать девиц на выданье или же потерпевших неудачу в браке, с условием, чтобы они не оказывались ни явно привлекательными, ни с явными признаками ума. Из мужской половины неизменно присутствовал Михал Михалыч, как обращались к нему все уважительно, директор кооперативного магазина «Золотой Бор»: обилие дефицита на столе являлось исключительно его заслугой. Словом, людно, шумно, но прежде чем поименно начнешь перечислять, задумаешься…
А что поделать, Ласточкин все же довольно долго продирался. Задачи профессиональные на каждом этапе находили как бы свой отголосок в людях, лицах, знакомствах, возможностях, финансах. Но беспокойство не оставляло его. Знать бы, где проходит граница между художнической неудовлетворенностью и ненасытностью житейской. А где начинается соскальзывание к халтуре?
Неверно, будто халтура – сознательный бандитизм. Халтурщик в своем роде фигура трагическая, как больной обжорством. Вроде комично, а ведь беда. Не получается уже иначе, только гигантскими порциями, и несет, волочет за собой какая-то сила. Неловко, а приходится нагличать. А нагличанье, если вспомнить, со смутного ощущения начиналось, что такая плодовитость сродни бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы?
«Я пишу много. Я не слишком много пишу?» – временами с тревогой спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно?
Впрочем, все еще проще: халтурщик – тот, кто всегда знает, что надо, что требуется, и делает именно это. А Ласточкин?
В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого, скажем, рода: как там со злодейством и с гением – совмещается? Точнее, на современный лад: если дачу купить и хорошо ее благоустроить, это не повлияет, не отвлечет?.. То есть желание жить широко, красиво, не противоречит ли возвышенным идеалам творчества? А если ты по натуре трусоват, подловат, так неужели… С другой стороны – сколько обратных примеров, сочетаний негодяйства с вдохновенным пророчеством, пошлости с артистическим озарением. А вообще, еще отрезвленней, какие могут быть сомнения, самоограничения на празднестве, где твое участие может в любой момент оборваться? Миг – и все.
Так вот булькало, стыдливо, со смешком – над собой, своими опасениями – и, честно признаться, отравляло. Но не настолько, чтобы на работу влиять.
Что правда, то правда: песни Ласточкина, едва явившись, с лету расхватывались.
И тут уже другое подозрение начинало его мучить: мало кто в музыке разбирался, понимал… В теперешнем его окружении, по крайней мере.
Постановщики, режиссеры, исполнители, организаторы, устроители фестивалей, концертов – все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко.
Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое – попробуй разобраться.
Судили и пока хвалили, точно под гипнозом чьей-то первой лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину казалось. Он же знал: через такую толщу невежества никакое наитие не пробьется. Что значит «нравится»? Да попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие профессионалов из другого цеха, не разбирающихся по сути ни в чем. Кто музыку не чувствовал всей плотью, как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех сил сдерживался. То, что он делал, то ли являлось общедоступным, то ли в ядре своем неразгаданным. Горечь непризнания, если ощутить ее ненадолго, была бы для него, пожалуй, знаком качества. Но песни его с удовольствием повсюду распевались, будто в издевке над тайными его притязаниями. А когда он в свою очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие, от него ожидаемые, это сглатывалось без тени сомнения, с той же доверчивой жадностью. Миллионным зевом, миллионной глоткой. Ласточкин уже вроде колебался: а может, правы они? Тонкий налет изыска, пародийности слетал, и оставался все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам себя – да.
…Да, да, да! Доставляли неизбывную радость, казались уже необходимыми рубашки именно в тоненькую полосочку с небольшим корректным воротничком, ботинки с дырчатым рисунком, с «разговорами», как фарца выражалась, супердорогие, большой флакон английского одеколона, стоящий в ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение медлительной усмешки при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку манеры, жесты человека, обеспечивающего себе задел. Все это вместе оказывалось настолько прельстительным, что поглощало общей своей массой смущенные попискивания где-то в самой глубине. А все же царапающие ощущения проникали сквозь толщу. И тут Ласточкин не обманывался: атмосфера вокруг него бывала не самой благоприятной.
Если бы источником неприязни оставалась только лишь зависть, обычная, элементарная, не следовало бы и вникать. Зависть имелась, но примешивалось, вклинивалось и другое, что выдавалось уже за превосходство, причем в сфере нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо.
Хотелось отмахнуться. И вместе с тем собственная половинчатость, раздвоенность напрашивались на конфликты. Под жесткой наработанной броней местами прорывалась рыхлость, потребность объясняться, каяться. Вот уж совсем нелепо получалось. Но его, Ласточкина, томила исповедальная словоохотливость как, раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал одолевающих его соблазнов – то ли по твердости убеждений, то ли потому, что их-то никто не искушал, Не представлялось им, что ли, никакого выбора?
Они неважно жили. Трудно, скудно. Ласточкин улавливал такие обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они, они… Сотни тысяч возвращающихся со службы в метро с серыми, с тенями усталости, лицами, уткнувшись в книги, заботливо обернутые газетой. Мужчины пообтертые, не старые, не молодые, женщины в раскисших от уличной слякоти сапогах, с авоськами, которые они надеялись сдать на вешалке, преодолев сопротивление гардеробщиц, спешили на концерт, в театр, с глубоко запрятанным ощущением праздника. Они – интеллигенция, вот кто.
Знали, читали, обсуждали, оценивали, слушали, перебивали друг друга, и запал их был истинный, они не соперничали, подлинное для всех искали.
Насущное, серьезное, ироничное, скрытое под личиной забавы, но намекающее хотя бы, раскрывающее хоть в какой– то степени то, что волновало всех.
Ели со сковородки картошку, отпивали из бутылки кефир и терпеливо стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть маленькую съежившуюся фигурку Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали в забытьи роскошный альбом, цена которого представлялась фантастической. Плотно жались друг к другу в проходе амфитеатра Малого консерваторского зала, где еще живой и уже бессмертный пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки.
Взгляд их небрежно соскальзывал с лакированного бока чьей-то чужой машины без всякого отзвука, и полная их тут естественность и делала их неуязвимыми.
Самая главная, самая ценная аудитория – вот кем они являлись. Их ни в чем не удавалось обмануть.
Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся, настолько они глубоки. В повсеместном коловращении, извне не защищенные, они умудрялись как-то уберечься от суетности, и незамутненное достоинство в них тоже могло показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом, зримом.
Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг на друга, безнаказанном рефлекторном хамстве, оттаптывании ног, обрыве пуговиц – в час «пик», скажем, – именно у них, с невольностью, выдающей другую породу, вдруг вырывалось беспомощное и разящее наповал: ах, извините… простите за неловкость… пожалуйста…
Вот на кого Ласточкин порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И догадывался, знал наверняка: не поют они его песен.
Для человека так называемой свободной профессии особенно важен строгий распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли, поздним ли вставанием, но четкая определенность часов занятий вырабатывает инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода.
Ласточкин был противником мифа, приписывающего вдохновению нечто божественное. Целомудрие профессионала не позволяло ему ни вслух, ни мысленно подобные фразы употреблять – крылатое, прихотливое, неожиданное…
Куда там! В процессе длительного, упорного трения искра, случалось, возникала и тут же гасла в наплыве новых преодолений. Преодоления, правда, могли породить задор, веселую злость, внутреннее подхихикивание, умиленность, растроганность, но и упрямство, и прилежание тоже давали неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе.
Не шло, застопоривалось – это другое дело. Настроение пакостилось, хотелось на кого-то наорать, хлопнуть дверью и, стремглав слетев с лестничных маршей вниз, в подъезд, вдруг обнаружить начищенные до блеска носки своих замечательных ботинок, оправить, успокаиваясь, кашмировый шарф, хмыкнуть, достать от машины ключи и снова к себе подняться, попить, скажем, кофе.
Удобства размягчали, утопляли гнев. Ласточкин все еще к ним не привык, все еще детски радовался. Или такое гнездилось в его природе – способность малым утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости.
Как всякий нормальный, здоровый человек, он, Ласточкин, исходил из собственной нормы, подозревая подобное у всех. Но здоровое не есть ли банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным, чисто, так сказать, профессиональным, техническим стремлением к оригинальности? Близко к вычурности, вариации на все ту же тему. Как удержаться, на чем? Ведь песенный жанр требовал правдивости.
Беспокойств, черт возьми, неудовлетворенностей, разнообразных нервных терзаний хватало! Но разве это материал? Страдание – вот струна, из которой лучшие звуки извлекались. Кого из этих великих ни возьми. Даже при спокойной в целом биографии умудрялись же подыскать нечто подходящее для муки мученической. И получалось! У Брамса, Вагнера, даже Мендельсона, совсем неплохо устроившихся. Не говоря уже о Шумане, с ума сошедшем, глухом Бетховене, нищем Шуберте, истерзанном, спившемся Мусоргском. Их песенные циклы… Только вообразить такую над собой глыбу – и даже на мычание не осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в расчет. Спасительное невежество, забывчивость. А с другой стороны, скучно.
Перед кем стараться, изощряться, если все тает, уменьшается горстка знатоков?
И хорошо. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные симфонии слушать, вдыхать запах «соловьиных садов» из стихотворных томиков – дорога ширится, все больше возможностей твердо, уверенно без особых затрат шагать.
Ласточкин, кусая карандаш, хмыкал. Желание себя высечь не мешало упорству и прилежанию. Мелодия низалась такт за тактом, кокетливая, ершистая, повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в теперешнем гуле голосов попробуй различи – кого? Да, приходилось нити надергивать из уже сшитого кем– то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье.
Ласточкин трудился, а рядом, совсем близко мелькало: давай-давай, но имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает сложную натуру.
Готовую песню он обычно первой Ксане показывал. Она входила не без торжественности, садилась в глубокое кресло. Ласточкин, слегка волнуясь, начинал.
О способностях своей жены к восприятию музыкальных произведений, тем более к самостоятельному их осмысливанию, Ласточкин давно догадывался. Но оба делали вид, что происходит нечто значительное. Ксана с выражением углубленного внимания склоняла голову, прикрывала глаза, у сидящего за роялем Ласточкина на щеках пятнами проступал румянец: будто что-то свершалось, что-то от Ксаниного мнения зависело. Игра, явное псевдодейство.
А что? А когда он режиссеру свою музыку к фильму показывал, тот, что ли, не притворялся понимающим? А жюри, где, можно сказать, судьба песни решалась, разве не состояло наполовину из псевдознатоков? Всюду, все этим «псевдо» окрашивалось.
Ксана слушала. Трудно ей приходилось, бедняжке. Финальный аккорд, пауза… Поднимала голову, соображала лихорадочно – и и действовала наверняка: «Необычно… Но, по– моему, замечательно!»
Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена подобным похвалам. И тем не менее настроение делалось прекрасным, ликующим, как весной в пору юности. Он любил Ксану. Любил ее потупленный лживый взгляд, в котором искренняя забота о нем сплеталась с соображениями сугубо практическими; любил коварство в ней и нахальную самообличительность, убежденность, что незачем стесняться, коли сила есть, и тайный суеверный страх расшатать, утратить вдруг эту силу. Он ее любил, она так была похожа на него самого.
А их сын – на них обоих. Но, разумеется, лучше, перспективней. Сын, Вова, должен был того достичь, что не успеет и не может успеть его папа Ласточкин. Будущее сына представлялось в сцеплении их трех фигур, как бы в акробатическом номере: атлетически сложенные двое подставляют плечи юному стройному гимнасту, способному взлететь под купол цирка – удалось, ура!..
Пока же Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той школе, которую он сам закончил, теперь преподавал его однокашник Дима Кроликов. Уж как-нибудь… Адская, конечно, мясорубка, но для тех в основном, кто приходит со стороны. Музыка – такая область, где пестование надо начинать с малолетства – и умеючи. Без бабушки или там тети, скромных преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто– то должен шишки набить, чтобы предупредить следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у Моцарта, как известно, был знающий, цепкий папаша. Там, где в основе ремесло, преемственность необходима, чтобы не толковали о чуде дарования.
Все чудеса присочиняются потом. А вначале родственница, закаленная неудачница, хваткая и терпеливая тетя Муся сажает карапуза к инструменту: «Круглее пальчики. Потверже мизинчик».
Телефон зазвонил, когда Ласточкин должен был уже на телевидение мчаться. Там, в бесконечных коридорах, бункероподобных помещениях, переходах-туннелях, освещаемых голубовато-мертвенными светильниками, свежий человек преисполнялся священным ужасом, трепетом, в страхе заблудиться, догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае знают свою дверь, свой этаж – и все.
Ласточкина тоже мутило, но он, себя преодолевая, решительно пересекал вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками вываливались знаменитости, со стертыми во множестве ролей физиономиями. Случалось, кто-то Ласточкина окликал, хлопал по плечу, и он, мысленно пробегая строчки титров, узнавал неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии: красотки на сцене и экране в обычной жизни выглядели чучелами, образцовые мускулистые экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и рост, точно из них выпускали воздух, и, напротив, комедийные исполнители, при одном взгляде на которых зрители корчились от хохота, оказывались внешне абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности.
Ласточкин, сквозь насмешливые подначки, про себя им произносимые, улыбался, обнимался, наслаждался моментом приобщенности. Все наслаждались, потому что все когда-то были обыкновенными, безвестными, и память о тех временах сохранялась, несмотря ни на что.
Атмосфера на телевидении обладала лихорадочным зарядом, принуждающим всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя как рыба в воде. Попадая в обстановку контрастную, в тишину леса, осень, зиму загородную, на пустынный берег, он быстро скисал, у него портилось настроение. Тишина, одиночество вроде бы соответствовали его профессии, традиционно нуждающейся в сосредоточенности, но в другие времена, когда другие были нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим, моторным, нутряным ритмом – и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного.
…Когда телефон зазвонил, он уже на телевидение опаздывал: договорились к трем, заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу, и хотя на этом этапе присутствие Ласточкина было необязательным, раз он пообещал… Трубку сняла Ксана:
– Тебя! Какая– то девица. Странноватая… – и пока Ласточкин шел к аппарату, вслед ему прокричала: – Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже обещано.
Он знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло его.
– Здравствуй, – услышал манерный, ломкий от неуверенности голос. – Это я, узнаешь?
Он тут же обозлился. Что за тон? Кто из приличных людей так представляется, после почти двадцатилетнего перерыва?
– Здравствуй, – произнес сухо. – Я тебя слушаю. – И так же мгновенно обратной волной его обдало – виноватости, что ли? Вспомнил, как она, Морковкина, была жалка. – Молодец, что позвонила.
– Да, знаешь, я все думала, кстати ли… чтобы не помешать, у тебя, конечно, дела… А потом решила: ну что в самом деле? Обидно же снова потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь…
Он перенес трубку в другую руку. Мало того что опаздывал, неудобство, неловкость прямо-таки жгли его. Хотя помнил отлично, что за все школьные годы с Морковкиной даже взглядом, что-то там значащим, не обменялся. Ни намека, ни полслова. Никогда она не интересовала его. И даже больше: тень отверженности, на нее павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее сторониться. И это он не забыл: юношескую в себе жестокость, подленькую готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина оказывалась слаба, сомнений не вызывало. Она держалась как прирожденная жертва, и ее выпады, ее слезы, выкрики еще пуще разжигали азарт преследователей.
Ну, разумеется, в их отборной школе и травля принимала характер рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные подначки, дерганья за косы, молодецкое ржанье. Нет, ее, Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не существовало. Разговоры, улыбки – через ее голову. Все вместе, она в стороне. А ведь и у них в классе, как и везде, имелись абсолютно неразличимые фигуры, заполнявшие пространство, но начисто лишенные каких-либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных, невзрачных, невидимых, неслышных. Блеклая эта стайка перемещалась, не задевая никого. И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон. К примеру, заданное наизусть стихотворение она читала так выразительно, с таким подъемом, что за партами давились от хохота. Она позволяла себе быть не как все, пренебрегая реальностью, не думая о самообороне, но вряд ли сознательно, скорее в какой– то отрешенности.
Не понимала: почему смеются? С недоумением оглядывалась, и лицо ее резко менялось. Казалось, могла ударить, закричать – и уже ударила, уже закричала – так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза.
А казнили ее великолепной невозмутимостью. Стена. Равнодушные, невидящие взгляды. Взрывалась она одна – вот в чем позор. Ее задевало, она захлебывалась в негодовании, а всем остальным – наплевать.
Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя развлекать? Взрослели, умнели, вглядывались все напряженней в предстоящее будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели.
Надсадный ее вопль: «За что?!» Довели однажды. Группкой, самой отборной, интеллектуальной. Пожали плечами, недоуменно переглянулись. Да ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали.
Ласточкин слушал. Те впечатления, ощущения уже за чертой оказались – другая неловкость, другая одолевала маета. Почему никто из остальных одноклассников, тоже потерянных, подзабытых, внезапно на голову его не свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась?
Он слушал, ронял время от времени «да», «нет». Нащупал пачку сигарет, затянулся.
Какое-то начиналось в нем дребезжание. На неплотно прикрытую дверь в спальню оглядывался, где Ксана с книгой лежала на тахте. До женитьбы, само собой, случалось у него, незначительное, а после – ни до того. И Ксана стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам, торопливые автографы после концертов, но всегда с соблюдением дистанции. Да и преувеличены эти страсти. В отношении авторов, по крайней мере. Успех пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном на исполнителей.
А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало.
– Послушай, – решил он наконец Морковкину прервать, – со временем у меня в данный момент туговато, но давай договоримся…
– Давай! – она его перебила.
И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось.
– Словом, я часам к пяти освобожусь, зайду в Союз, потом… помнишь, где церковь в Брюсовском?
– Неужели! – она отозвалась все с той же торопливой готовностью.
– Вот там и жди. В половине шестого. Годится?.. Уф-ф! – положив трубку, выдохнул с пафосом, в расчете на появившуюся в дверях спальни Ксану. – Ну и Морковкина! Я тебе не рассказывал? Была у нас в классе такая дуреха. И кажется, совсем завязла. Постараюсь, если смогу, помочь.
Ксана проводила его тягучим, насмешливым взглядом.
– Пока! – схватив с вешалки дубленку, он чмокнул ее в щеку.
С телевидения вырвался даже раньше, чем планировал. Часа хватило на просмотр актерских проб, в обсуждении которых Ласточкин тоже принял активное участие, хотя, сидя в темном зальчике с разбросанными вне ряда стульями, откровенно зевал. Актеры в эпизодном месиве произносили приблизительный текст с неоправданной выразительностью и также без повода выказывали темперамент, демонстрируя себя с наивыгоднейшей стороны, но было бы наивным ожидать, что это сырье так уж разительно преобразуется при завершении работы. И не на что сетовать. Никто не обманывал никого. События случаются время от времени, а кроме того существуют будни. Гонят на телевидении очередной сериал, журналы заполняются романами с продолжениями. Так было, так будет – всегда? Хорошо бы только, чтобы способность к восприятию значительного не заглохла. Хотя не все в ней нуждаются, и не выгодна она, не безопасна кое для кого.