Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
В кабинете все сохранилось Екой так, как было при жизни Дмитрия Ивановича. Будто он ненадолго вышел. И только книги на полках стояли не так плотно, а кое-где и валились друг на друга, открывая дыру.
Кеша поморщился, сел, откинулся на спинку дивана. Сбоку, на пухлом валике лежал свернутый клетчатый плед. И вдруг Кеша почувствовал, что сейчас задохнется. Он запах услышал, крепкий, мужской запах деда. И грудь заломило так, будто туда вогнали металлический прут.
Наверно, это продлилось недолго, но Кеша вздрогнул, когда услышал совсем близко у двери голоса. Он вспомнил неприятный их с Екой разговор о книгах, высказанные ему в глаза ее подозрения, и внезапно с удивлением обнаружил, что не осуждает ее, не чувствует себя грубо оскорбленным. Он начинал понимать… Сколько ерунды, неправды выдумывается, если утрачивается внутреннее равновесие. Действительно, злоба – она от бессилия. А Ека не виновата, нет. Ее рана болит. У всех болит что-то. Надо об этом помнить и стараться понять. Другого пути просто нет, иначе в себе самом захлебнешься.
Кеша, – услышал он с порога Екин недовольный голос. – Что ты делаешь здесь?
Ему должно было исполниться двадцать три. Он посещал семинар психиатра Крушницкого, показывал ему свои работы, выслушивал советы, одобрения.
Крушницкий дал ему несколько редких книг из личной библиотеки, сказав: вернете, когда сочтете нужным. Крушницкий его, единственного из всей группы, позвал к себе домой. Наконец он мог сосредоточиться на том, что его всегда притягивало: человек, страдания, жизнь. Цепь вытягивалась бесконечно: человек – беда – боль – человек – несчастия – болезни. И хотелось дотянуть: человек – сила – здоровье – счастье – смысл.
На свой день рождения он собирался позвать сокурсников и, разумеется, Лизу. Ека приготовила собственноручно торт наполеон. Мама достала тончайшую, сверкающую парадную скатерть. Кеша, представив тех, кто должен был явиться к нему, отверг: «Мама, не надо. Давай клеенку. Это же такой народ! Скатерть враз уничтожат, спалят, зальют. Мама, не надо!» Но Любовь Георгиевна его отстранила: «Пожалуйста, не мешай. И не говори глупостей. Не так часты праздники у нас».
Но сама она из дому удалилась, предоставив молодежи веселиться без помех. Как-никак взрослые уже совсем люди.
Кеша побрился, рубашку переодел, взглянул в зеркало и показался себе даже не таким уж уродливым.
Прекрасное настроение было у него в тот день, пока он ожидал гостей.
Настолько прекрасное, что стоило, пожалуй, поостеречься. По дереву, скажем, постучать, три раза через левое плечо переплюнуть, прошептать заклятие из первых фраз детской считалки.
Гости ввалились сразу гурьбой, потому как договорились вместе у троллейбусной остановки собраться, чтобы вместе адрес искать, не запутаться.
Он улыбался, когда они висли на нем, дергали за уши, что-то кричали. И подумал, что, кажется, любит их. Всех. Именно всех. Как коллектив. Общество.
Цех посвященных. Лю-бит. Удивительно. Никогда прежде он не позволял себе думать в таких выражениях о ком-либо. Все оказывалось сложнее, противоречивее короткого, определенного слова «люблю». Каждый раз по отношению к конкретному какому-нибудь человеку оно, определение это, по мнению Кеши, не подходило. Даже по отношению к Лизе. Но их было много, они были вместе, они были люди, и он подумал: люблю.
Лиза запаздывала. Когда он ей позвонил, она спросила: а кто будет? Он ответил, что она не знает никого. Она помолчала.
Хорошо, сказала, посмотрим.
За стол они не садились и не думали, по-видимому, рассаживаться: стоя жевали, пили кто что хотел. Магнитофон притащили с собой, зная, что на Кешу тут рассчитывать не приходится. Впервые, кажется, люди видели в его особенностях не только минусы, но и плюсы. Главным плюсом оказалась наконец его голова, непропорционально большая, с неровной макушкой. О нем говорили: башковитый.
Кеша настолько размяк, расхрабрился, что даже позволил в танцы себя вовлечь. Обнял за талию тоненькую белокурую Танюшу Орлову, невесту Глеба Березкина. Глеб и Танюша летом собирались пожениться, день свадьбы уже назначили.
Тут-то и появилась Лиза. Кеша, танцуя, не слышал звонка. Лизе Глеб открыл, вместе они вошли в комнату.
Она надела зеленое платье, тонкое, облегающее, облепляющее ее всю и вместе с тем как бы строгое, с глухим до самого горла воротом, длинными узкими рукавами, чуть ниже колен, с разрезами по бокам. Волосы убрала со лба, назад затянула, и даже платье ее вызывающее казалось скромным в сравнении с выражением лица: ничего в лице ее не было, только глаза и губы.
Кеша поежился. Он сразу учуял, что настроение присутствующих переменилось: вечеринке был дан совсем другой ход, другой заряд. Его внесла Лиза.
Внесла, заранее приготовившись, заведомо все обдумав. Зачем? Этого Кеша не мог понять.
Дальше на сцене в ярком свете юпитера оказались только двое, Лиза и Глеб. Остальные в зрителей обратились, по-разному, правда, на развитие сюжета реагировавших. Кеша не реагировал никак. Он наблюдал.
Лиза танцевала с Глебом. Ни разу Кеша не видел ее такой. Это было ужасно. Это было потрясающе. Это было злодейство. И Лиза совершала его вполне сознательно. Упоенно.
Хрупкий, грациозный, голубоглазый Глеб пал жертвой. За что-то Лиза, казалось, мстила ему. Нет, не ему. Хуже. Мстила кому-то, а Глеба выбрала, потому что он попался. Мог бы на его месте оказаться и другой. Ей вроде было все равно – Глеб, Танюша, Кеша, еще кто-то. Люди.
Кеша глядел на нее в оцепенении. Впервые мозг его отказывался точно фиксировать, строго, четко давать всему оценку. «Какая она… чужая, – где-то в зыбкой глубине у него проплывало. – Какая недобрая. Почему? – И резко, как вспышка: – За такое надо наказывать. Надо».
Другие пары тоже, устав от роли зрителей, двинулись танцевать. Лиза порхнула к Кеше: «К сожалению, мне надо уходить. Где лучше поймать такси?»
Кеша не успел ответить, Глеб стоял рядом: «Я провожу».
Он не вернулся. Его и не ждали. Танюшу провожали все вместе, как вместе и пришли.
… Кеша оказался не прав. Екатерина Марковна подготовила к изданию рукопись книги, состоящую из двух разделов: неопубликованные статьи, заметки Дмитрия Ивановича Неведова и воспоминания о нем.
Собрав этот второй раздел, Екатерина Марковна воистину совершила подвиг. Как оказалось, никто не помнил ничего. То есть помнили, с удовольствием даже предавались далеким воспоминаниям, вот только как это было с Неведовым связать? Следовало ведь вычленить нечто значительное, выразительное, но и корректное. И время чтобы ощущалось, и Неведов, и сам вспоминающий на этом фоне чтобы достойно выглядел. Многие, увы, спасовали, на кого Екатерина Марковна рассчитывала. Кто-то на занятость ссылался, кто-то обещал, но тянул, в надежде, что и без него обойдутся, отстанут.
Но Екатерина Марковна была не такова. Она не сдавалась. Звонила, напоминала, подстерегала нужных ей людей. Да, действительно… как-то даже неудобно. Екатерина Марковна же считала иначе. На неудобства наплевать. Есть долг, обязательства, и нечего отлынивать. Да как не стыдно, вы же живы, а он нет! – вот что в глазах ее читалось, и тоже, может быть, своя правота тут имелась, как знать…
Сбор Екатериной Марковной машинописных страничек, по две, по три, с разными подписями, по разным домам, в разных учреждениях, напоминал скорее охоту, с выслеживаниями, хитростями, подстроенными западнями – иначе, Ека уяснила, добыча ускользнет.
Она уставала и все же чувствовала себя удовлетворенной. Постепенно объем книги рос. А кроме того, хотя, возможно, Ека полностью отчета тут себе не отдавала, загнав, заставив сдаться тех, за кем охотилась, она чувствовала себя как бы отомщенной. Потеря близкого, понятно, изглаживает из памяти его недостатки, хорошее только помнится, что естественно, возведено в свод важнейших жизненных правил. И Ека забыла прежние бесконечные споры с мужем, гнетущую атмосферу постоянных взаимных придирок, которую они оба в своем доме создали, воспитав в ней сына и внука туда же окунув. Но что говорить, жизнь прожита, не сумели они друг к другу притереться, но и оторваться, рассоединиться не смогли. Что-то, значит, держало – и суетное, мелкое, и такое, о чем не судят со стороны.
Наверно, они и сами не разобрались, что главным стоит считать в их отношениях, может, и не задумывались… И только ли себе самим они причиняли боль или рикошетом ранили еще кого-то?
Сын Юрий. Он так рвался далеко, подальше уехать, но ни разу ни одного упрека родители от него не услышали. Он был куда мягче, доступнее внука Кеши – Ека часто об этом думала. Но дальше, инстинкт подсказывал, не надо размышлять.
Сын. Юрий. Здоровье, силы, ей отпущенные, не позволяли душе вместить в себя целиком такое горе. Тогда бы она не сумела встать. А судьбе было угодно увлекать ее дальше. Дальше… К потере мужа. И чтобы это она тоже смогла перенести? А как? Как сердце отзываться должно на такие удары? Что с сердцем делается? Оно сжимается, усыхает, каменеет? Оно – стучит.
Обоюдное чувство вины тоже, бывает, сплачивает. Не обсуждая, не делясь, в себе удерживая боль, горечь, Екатерина Марковна и Дмитрий Иванович после смерти сына прожили вместе двенадцать лет. Сердце стучало. Но словно ржавело в нем что-то. И тускнела жизнь вокруг, потому что глядели они оба безрадостными глазами, раздраженные, уязвленные в самое сердце – и не только страшной потерей, но и черствостью обоюдной, которую до конца преодолеть так и не смогли: каждый видел в ней свою броню, защиту.
А ведь лгали, лгали! Когда Дмитрий Иванович заболел, окружающие, врачи говорили, что он держится необыкновенно мужественно. Так и было. Но она, Ека, вдруг ужаснулась, что он хочет, собирается уйти от нее все так же упрямо, молча. Но не смела она тогда закричать: опоздала, оба они упустили время. Только в наипоследний миг – никогда ей не забыть – взглянул на нее, и она поняла, что он ее зовет. Зовет впервые! Впервые?..
И это надо было пересилить. Сердце стучало. Очень крепким оказался у нее организм, и воля к жизни, не подчиняясь ни душе, ни рассудку, требовала: действуй. Как знаешь, как можешь. Придумай что-нибудь, в конце концов вообрази.
Екатерина Марковна пробивалась в кабинеты ответственных лиц, какие бы преграды ее ни встречали. Даже самые выдрессированные секретарши не могли уберечь своих начальников от ее вторжений. Она звонила, приезжала, садилась в предбанник – и сидела. Не двигаясь, ни во что окружающее не вникая, глаз не сводя с заветной двери. А прорвавшись наконец в кабинет, вперяла взгляд неотрывный в растерянное лицо усталого, измотанного начальника, начинала говорить не только от своего лица – от лица вдов и сирот, обиженных, обойденных. Взывала, призывала, клеймила. Не просила, не вымаливала жалобно – нет.
В ней открывались неведомые прежде свойства: демагогичность, умение «качать права». И природный артистизм, врожденная изворотливость тоже нашли себе новое применение: усталый, седовласый, привыкший к подчинению человек сидел за столом, а перед ним разыгрывалась патетическая сцена – с мимикой выразительной, разнообразием жестов, с угрожающими модуляциями голоса в самых низких регистрах и с внезапным взлетом к дребезжащим верхам, с улыбками вкрадчивыми, в которых, кстати, не возникало и тени заискиванья.
Екатерина Марковна требовала, желала получить только свое. Положенное. Не деньги, она настаивала, важны ей. Важна справедливость. Память, благодарность людей. Не ею, да, они заслужены. Говорит, требует она от лица уже умолкших. В числе которых муж ее покойный, слышите? Я пришла. А не все могут до вас добраться.
В самом деле. Умолкших, ушедших было множество. Не у всех отнюдь оставались на земле защитники, не все, впрочем, и нуждались в защите.
Кого-то и без усилий родственников человечество не забывало. Забвение им не грозило, независимо ни от чего.
Но после посещения Екатерины Марковны усталый или энергичный, худой или обрюзглый, – словом, некий начальник – поднимал трубку, произносил бесцветные слова бесцветным тоном: «Приходила вдова Неведова. Да… Помочь надо.
Придется. Иначе она снова придет».
Так что Кеша оказался не прав. Издательство выпустило (и немалым, к слову, тиражом) том не публиковавшихся прежде работ профессора Неведова, включив туда также и воспоминания о нем. Готовилась еще одна книга, переиздание. Ее внесли уже в план. Екатерина Марковна могла быть довольна.
Впрочем, по ее словам, она и не сомневалась в успехе. Справедливость, она говорила, должна восторжествовать.
И разоблачения, как Кеша опасался, никакого не последовало. Книг Неведова и прежде не читали, не читали и теперь. А новенький, пухленький, в твердом малиновом переплете том, с выдавленными черными буквами фамилии Неведов, пахнул остро, свежо, – типографией, счастьем. Свершившимся. Пахнул точно так же, как пахнут все только что явившиеся в свет книги – и талантливые, и бездарные.
Тяжеленькая получилась книга. Екатерина Марковна, Ека, подержала ее в руках, прижала к лицу, вдохнула всей грудью. Это она, она ее родила! Ека засмеялась, но тут же, точно за ней могли наблюдать, приосанилась, закурила сигарету. А что? Да сам Неведов, будь он жив, неизвестно, сумел ли бы столько сделать! Ека задумалась, к окну отошла, как бы прячась, чтобы никто не увидел в этот момент ее лица.
– Салат тебе положить? – спросил Лизу Кеша, сидевший от нее слева.
А справа ее обхаживал седовласый молодой доктор наук, которого все называли Максик. По привычке. Которую, впрочем, через годик, скажем, Макс подумывал уже упразднить. Хватит. Не мальчик, пресечь пора фамильярности.
Максим Аполлинарьевич – только так.
Но пока, он решил, ладно. Пусть Максик. Пусть тешатся, развлекаются, старые перечницы. В сущности, недолго им осталось. Из всех, кто собрались тут, троих – Максу сказали конфиденциально – к весне на пенсию выпроводить должны. С почетом, деликатно. А четвертого с должности ученого секретаря турнут, вероятней всего. Хотя он ни сном ни духом о событиях предстоящих не ведает. Поэтому – враз слетит, бедолага.
Максим взглянул на будущую жертву изучающе и снова повернулся к соседке, рыженькой, зеленоглазой. Он и раньше видел ее в такие дни в доме вдовы Неведова. Девочка. Теперь подросла.
Вам красного налить? Или предпочитаете Цинандали?
Екатерина Марковна торжествовала: разве не знаменательно, что день памяти Дмитрия Ивановича совпал с выходом книги в малиновой твердой обложке?
Десять экземпляров, присланных из издательства, лежали упакованные в кабинете на столе: Екатерина Марковна собиралась их подписать и раздать присутствующим. Остальные сто она уже заказала на складе.
Ей хотелось верить, что за столом у нее собрались друзья. Несмотря на разочарования, удары, она, как и большинство людей, при малейшем проблеске окрылялась: и в радостные дни в соучастниках нуждалась особенно, нуждалась в свидетелях, что сейчас вот ей хорошо. Пусть знают, запомнят. Уже за это она им благодарна. И праздник ни в коем случае нельзя себе омрачать. Зачем бередить душу?
А когда плохо вновь станет, про то нечего загадывать. Тем более, что опыт есть. Когда плохо, на помощь рассчитывать не надо. То есть помощь приходит оттуда, откуда ее меньше всего ждешь. И это настолько поражает, что новые силы в тебя как бы вливаются. И не потому, что поддержка, тебе оказанная, так уж мощна, щедра. Нет, дивишься, умиляешься именно малости – тому, как такая малость оказывается необходима, важна. Звонок в дверь. На пороге лифтерша тетя Клаша: «Вы что-то, Екатерина Марковна, давно не выходили, я молочка, хлебушка принесла».
И Матильда… Матильда, вы слышите? Я знаю, что вы недоверчивы к словам, ну так я вслух ничего говорить и не буду. Но вы так вовремя тогда пришли, поразительно даже. Как угадали? И – помните? – мы пили чай. Из темно-синих кобальтовых высоких чашек. Осталось как раз две. Вы варенье малиновое принесли, лампа горела на столе, помните? Но как вы тогда угадали?..
Так ешьте, пейте, милые гости, на здоровье, вдосталь. Я – хозяйка. Дом мой все еще стоит. И я жива, представляете?
Лиза наклонилась к Кеше, шепнула:
– Ека молодец. Надо же, такая морока, через мясорубку орехи, чеснок провернуть. Вкуснотища, но не лень же ей!
Он кивнул. Она еще ближе наклонилась, сказала совсем тихо:
– Я через двор бегу, подниму голову: она в окне, на меня смотрит.
Улыбнусь, махну рукой, и так неловко, так чувствую себя перед ней виновато.
Совсем нет времени, а надо бы хоть ненадолго зайти, поговорить…
Кеша снова кивнул. У Лизы на щеках впадинки появились, обозначив более четко линию скул, а подведенные слегка глаза возбужденно блестели, что, Кеша подмечал, всегда с ней бывало, если, кроме него, еще кто-то был.
Все больше Лиза походила на свою маму, оживленностью, слегка преувеличенной, манерой улыбаться морща нос, говорить как бы не задумываясь, торопливо, увлекая настойчиво собеседника, принуждая будто спешить за собой.
Как и в матери, в Лизе обнаружилась теперь инстинктивная женская хватка, только Лиза не решила еще, казалось, что хватать. Но блестели глаза, улыбались губы, в жажде откровенной событий, случайностей.
Наблюдать это было тревожно. Кеша временами опускал взгляд, обеспокоенный, подавленный Лизиной суетностью, жалкой и привлекательной вместе с тем.
Он глядел на нее и думал: что еще может с нею произойти? Так именно думал, с нарочитой холодностью и любопытством исследовательским к такому характеру, натуре, наделенной природой щедро, переизбыточно даже, и то во благо обращающей свое богатство, то во зло.
Но, продолжал он размышлять, можно ли, нужно ли предостерегать ее от крайностей, от ошибок? Попытки такие имеют смысл? А может, даже противопоказаны? Может быть, тем она, Лиза, и сильна, что без опасений, без брезгливости пьет, черпая горсть за горстью, мутную, гибельную животворную влагу из реки жизни? Но когда она напьется, успеет ли оглядеться вокруг?
Сумеет ли стать внимательнее, терпеливее, терпимее? Ведь иначе ее душа никогда не узнает, что значит милосердие, то есть не повзрослеет, не помудреет никогда.
Он услышал ее возбужденный, резкий смех и улыбнулся. «Я буду тебя ждать, Лиза, – произнес мысленно. – Я буду ждать».
Он закончил ординатуру, работал в клинике. Антон Григорьевич Крушницкий сказал, что его аспирантом возьмет. Держался Крушницкий со всеми сухо, и с Кешей тоже, что вполне его устраивало. Он чувствовал себя как раз тогда нормально, когда эмоции не выжимали из него. И взгляд Крушницкого сквозь очки с половинчатыми стеклами, прицельно строгий, тоже ничуть его не смущал.
Внешность Антона Григорьевича располагала мало: длинный, вытянутый, лысоватый череп, вместо губ – щель и редкие неровные зубы. Блеск очков мешал в глаза ему взглянуть – весь он казался наглухо закрыт, застегнут. Но когда пациентами его оказывались дети, откуда-то вдруг у него объявлялись темные, внимательные, ждущие, очень живые глаза, и губы сами в улыбку складывались, нисколько не снисходительную, а как бы даже застенчивую, виноватую. И никакого сюсюканья – он и с детьми держался скорее сурово. А когда касался их своими большими костлявыми руками, даже со стороны угадывалась чудесная легкость, ловкость его пальцев, и с детской одежкой, завязками, застежками, он справлялся так быстро, что матери не успевали подсобить.
Кеша все это наблюдал, вобрать старался столь близкие его натуре манеры, интонации. Он видел тут пример и профессиональной, и человеческой безупречной собранности. И только так, он думал, ни на что не распыляясь, можно лечить. Отдавать. Помня, что нельзя, не вправе исчерпать в себе этой способности.
Но иной раз в беседах серьезных, специальных с учителем у него готов был сорваться крамольный вопрос: «А не тщетны ли наши усилия? Да, конечно, то, чем мы занимаемся, интересно, сложно, поучительно, но можно ли в нашей области определенного, несомненного результата добиться, в конкретном случае с конкретным человеком? Да-да, больным. Сказать: все, излечили, спасли, – возможно ли? Вот что меня смущает. Все, что я знаю, знал, в мгновение будто улетучивается, когда я сам от себя требую – ну-ка ответь. Чего я добился в своих занятиях, кроме того, что в себе самом подробнее, глубже разобрался?»
Да и то ведь не до конца. И что может дать наука, в которой процесс, поиск как бы даже подменяет цель, ибо цель все равно недостижима – ухватить, словить человеческую душу и указать ей, где счастье, где смысл. А иначе душа больна, хотя мы ее и лечим. То есть не душа, конечно. Мозг, организм? Нет, душа все же. Мы душу ищем, коли говорим: душевнобольной. И тут, значит, тоже лукавим. Единственное, пожалуй, оправдание, что, желая боль распознать, весь груз чужой судьбы, стыда, грязи в себя принимаем. Слушаем и действительно хотим услышать – вопль, зов.
…Проходя по длинным коридорам клиники, здороваясь с коллегами, со стационарными, примелькавшимися уже больными, Кеша вдруг представлял себе Лизу – в зеленом платье, в белой, с помпоном шапке, в шубе из полосатых зверьков. Представлял, как она входит, видит его, уважаемого, нужного людям, и выражение, поначалу озадаченное, а после понимающее появляется в ее лице, и он подходит к ней, берет ее за руку, выслушивает, о чем-то она его просит…
Он ждал. Но она не входила и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.
Глядела и не видела.
С удивлением Кеша услышал, что Лиза купила у его бабушки ломберный раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем стояла лампа, основанием которой служила китайская, с бело-синим рисунком ваза, а сверху был надет из гофрированной промасленной бумаги большой, с разводами абажур.
Кеша помнил эти вещи с детства, но не сразу заметил их отсутствие. Ека небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.
– Зачем он ей? – Кеша вздернул светлые брови.
– Ну… – Екатерина Марковна чиркнула спичкой, прикурила. – Если и не старинная, то и не современная все же вещь. А старое нынче в моде, не слышал? – спросила, прищурившись.
– Слышал, – не заметив насмешки, Кеша ответил. – Но странно как-то, тебе не кажется?
– Не кажется, ничуть, – Ека отрезала. – Тебе непонятно, почему именно Лиза купила, почему именно ей я продала? А почему нет? Мне удобно: никуда не тащить. Ей удобно – по той же причине. А столик симпатичный, ей пригодится, у нее, так сказать, вся жизнь впереди.
– Ладно. – Кеша помолчал. Ему не нравилось, как Ека на него смотрит. – Но все же странно, что у тебя с ней такие дела. При ваших, словом, отношениях…
– Милый! – Ека произнесла иронически. – Отношения отношениями, а дело делом. Да и о чем разговор? – она будто вдруг рассердилась. – Тебе нравился столик? Сказал бы, я тебе бы отдала.
– Да ну не в этом же дело, – Кеша сказал огорченно. – Если тебе неприятно, оставим вообще эту тему. Действительно, ерунда.
– А я так вовсе не считаю. Не ерунда, нет, – Екатерина Марковна глядела строго на внука. – Ты знаешь кто? Ты – чистоплюй. Сам бережешься, боишься запачкаться и других стращаешь: того не коснись, туда не ступи. А не понимаешь, что больно делаешь? Я помню! – она сглотнула. – И не забуду никогда.
Они глядели друг на друга молча. Екатерина Марковна встала, взяла со стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.
– И про Лизу, – проговорила отрывисто, – что тебе не понятно? Она нормальный человек. А ждать от людей святости, жертв, подвигов бескорыстнейших я, например, не собираюсь. Иначе, – она вдруг прижала платок к глазам, – как жить?
Кеша молчал.
– И то, что ты молчишь сейчас, тоже жестоко, грубо. Думаешь, легко угадать, когда тебя жалеют, когда осуждают, если ни слова не говорят?
Думаешь, так уж это благородно – со стороны лишь наблюдать, не вмешиваясь, не ввязываясь ни во что? Знаешь, – Ека наклонилась к нему, – мне даже кажется иногда: а может, ты болен? Ты будто не видишь, не понимаешь ничего. У тебя тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?
– Да, – он сказал.
– Господи, – она воскликнула, – да я бы счастлива была тебя простить!
Что-нибудь бы ты натворил, какую-нибудь глупость, пакость, я бы простила.
Так понятно! Люди ошибаются, вредничают, грешат. У меня самой грехи были…
А ты! – она досадливо скривилась. – Ты словно и не жил. Тебе двадцать пять скоро. А я ничего не знаю, не понимаю про тебя. А кто роднее, кому я еще помочь могу? Я же целую жизнь прожила – и что же, впустую?
Он покачал головой:
– Пожалуйста, не надо. Успокойся.
– Ты вроде и есть, а будто тебя и нет рядом. Я маленького мальчика, маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?
Он разлепил в виноватой улыбке губы:
– Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять…
– Вот-вот! – Она будто обрадовалась. – Только понять – больше тебе ничего не надо. А понять невозможно. Никого. Кусочек лишь какой-то откроется – и люби, жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто от тебя. До поры, или на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу, не распахнется ничего. Никто. Имею право так говорить, я – старая старуха.
Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку, собираю постепенно, восстанавливаю. Но сто лет мне еще понадобится, чтобы все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.
Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.
– Кеша! – крикнула. – Ты где? Кеша, ты меня слышишь?
Пришло время, когда Кеша, Иннокентий Юрьевич, из внука профессора Неведова стал Неведовым, у которого дед тоже, кажется, был профессор… В кабинете у Иннокентия Юрьевича висели большие, увеличенные в размер плаката, фотографии львенка, дельфина, взлетевшего и застывшего дугой в прыжке, щенка коккер-спаниеля с взъерошенным хохолком на макушке. Здесь Иннокентий Юрьевич маленьких своих пациентов принимал, говорил с ними, обходясь легко без пояснений родителей. Дети, он знал, отвечают правдивее, точнее, честнее, а взрослая точка зрения все равно так или иначе выкажет себя. Но он, врач, не допускал, чтобы подавлялось слово ребенка. Он считал и, пожалуй, не ошибался, что большинство бед, страданий начинается с мало кому известных детских обид. Если бы взрослые вовремя в такие обиды вникали, врач Иннокентий Юрьевич Неведов сидел бы в своем кабинете один, в окно бы глядел, рисовал бы цветными карандашами домики, кораблики, в большом, в картонной обложке, альбоме.
За ним это замечалось, не всем понятное – увлечение, странность? Только свободное время выдавалось, Иннокентий Юрьевич доставал в серой картонной обложке альбом с надписью затейливой «Для рисования».
И рисовал точно так, как рисуют все дети, не наделенные особым даром, не уделяющие данному занятию времени больше, чем, скажем, игре в салки или в мяч. Домики, кораблики, человечки. Зеленый карандаш использовался, синий, красный. И снова – домики, кораблики… Один альбом заканчивался, начинался другой.
Считалось, что так Иннокентий Юрьевич отдыхает. Незаурядным людям причуды ведь простительны. А Иннокентий Юрьевич снискал уже известность как редкий, одаренный врач. Чтобы попасть к нему на прием, следовало запастись терпением, так как путь в его кабинет существовал один, и никаких обходных ходов не допускалось. Он и у коллег своих считался образцом безупречной собранности, преданности истовой своему делу.
Иногда, правда, недоумение вызывало выражение его лица, абсолютно бесхитростное, ребячески-доверчивое, с серыми сонливыми, в припухлых веках глазами, с приоткрытым будто в забывчивости ртом. Это выражение абсолютно не соответствовало положению теперешнему Иннокентия Юрьевича – и даже более того, оно, казалось, не могло даже принадлежать взрослому человеку. Такое выражение наплывало как бы на его черты в моменты задумчивости, но окружающие настораживались, у них возникало неловкое чувство, будто доктор Неведов выключается, выпадает куда-то. Его нет. Он не видит ничего, не слышит – где же он?
Может, так он силы душевные в себе восстанавливал, кто знает? И что это было: рассеянность, сосредоточенность? Сам же Иннокентий Юрьевич о реакции окружающих не догадывался. Действительно, значит, в такие моменты никого, ничего не замечал.
За прошедшие годы он внешне мало изменился, разве что поседел, но его большая с неровной макушкой голова уже не казалась уродливой: признание, известность и не такие недостатки заставляют не замечать. И ничего удивительного, что Иннокентий Юрьевич стал пользоваться успехом у женщин, и чем сдержаннее он держался, тем важнее представлялось его внимание к себе привлечь.
Когда с ним говаривали, он очень серьезно, терпеливо слушал. Иначе просто не мог. Болтовня, псевдомудрости его мало занимали, но выражение глаз, фальшь в них и искренность, показное и тайное беспокойство, страдание, которые, случалось, сам человек в себе еще и не распознал – вот что притягивало. И мимика, жесты, где так же мешались правдивость и ложь, опасение быть собою и потребность открыться, дождаться отклика.
Когда с ним говаривали, мешковатый пего-седой Иннокентий Юрьевич веки припухлые на глаза опускал, как бы гася пристальный, цепкий взгляд, и продольная морщина лоб перерезала косо, в доказательство будто, что он принимает, впитывает в себя чужую боль.
И пусть недостатки, слабости при этом ему открывались – не стыдно, не страшно. Лишь бы понял. Он, Неведов, обязан понять. Иннокентий Юрьевич, вы слышите?
Он слышал. А со здоровыми, себе говорил, еще труднее, пожалуй, чем с больными. И, как ни печально, продолжал мысленно, на здоровых, нормальных уже и не хватает сил. Вниманием по-настоящему овладевают только те, кто действительно пришел с бедой. События, факты их жизни есть предыстория болезни. А жизни здоровых – истории о чем? Нормальным людям неведомо, когда они пик, поворот проходили, где опасность дышала уже в лицо, – забывают, и правильно. Миновало, и слава богу. Но все же, что мы должны обязательно помнить о самих себе?
Однажды Иннокентий Юрьевич, входя через внутренний двор в арку того же серого дома, столкнулся с Лизой. Чужая взрослая женщина взглянула на него с улыбкой, и он ужаснулся, что она его не узнает. А может, и не существовало никогда Кеши, его детства, юности? А Лиза, прежняя, была?..
Рыжеволосая полноватая женщина шла с противоположной стороны арки, возвращаясь из магазина. Ей показалось, что идущий ей навстречу мешковатый, пего-седой мужчина удивительно, невероятно похож на мальчика, с которым она дружила в детстве. Надо же, как бывает! Чуть не вскрикнула: «Кеша, ты?!»
И себя самой испугалась: да что она, в самом деле… Кеши нет. Знает она, ей объяснили: он был болен, болен давно. Но по неразумению детскому она тогда этого не понимала. Они дружили, взрослые позволяли им дружить. А что опасного? Он, Кеша, безвредный дурачок, послушный, покладистый. Но потом состояние его ухудшилось, в клинику его положили. Он умер от воспаления мозга, бедный, милый Кеша. Но Лизе всегда казалось, что, если бы Кеша выжил, он стал бы выдающимся человеком. Больше того, иногда у нее возникало чувство, что где-то он существует и она еще услышит о нем.