![](/files/books/160/oblozhka-knigi-garantiya-uspeha-40770.jpg)
Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
10. Летние развлечения
При завершении учебного года помимо отметки на экзамене был еще один показатель успехов: какие произведения рекомендовал тебе твой педагог для разучивания летом.
Как, верно, актеры ждут новой роли, так Маша ждала листочек, исписанный широким размашистым почерком. Ах, Моцарт, соната – какая именно? Бах – «Хорошо темперированный клавир». Шопен – скерцо! Бетховен – фортепьянный концерт, и Паганини – Лист, ну если получится.
В тех случаях, где учительница выказывала сомнения – мол, по силам ли, не рановато? – тут именно Маша особенно воодушевлялась: конечно, осилю, да-да!
И бегала по нотным магазинам, на Герцена и на Неглинку, закупала нарядные издания Петерса, бледно-салатовые, глянцевые, в сафьяне, издания букинистические, с пожелтевшими рыхловатыми листами, пахнувшими осенней травой, на обложках которых иной раз сохранялись фамилии прежних владельцев, выведенные порыжелыми чернилами и чуть ли не гусиным пером.
Это было прекрасно – притащиться домой, навьюченной толстыми фолиантами, чей вес само по себе уже казался многообещающим, пролистать их вначале без инструмента, а потом сесть к роялю и, пусть коряво, путано, узнать – что там, о чем?..
Так перед праздничным застольем хочется все попробовать, от всего отщипнуть – ну до чего лакомо, до чего вкусно! И можно не думать пока о предстоящей работе, о технических сложностях, какие придется преодолевать, – случайной аппликатурой выхватываешь то, что доступно, соблазнительное, напевное, тревожащее.
Эта дилетантская «объедаловка», впрочем, быстро кончалась и начинались обычные занятия: летом то же, что и зимой, и весной, и осенью – часов пять, шесть, восемь за инструментом.
Можно представить, как удручающе действовали на прохожих звуки рояля, с утра до вечера слышные за зеленым забором одной из дач, и каким сочувствием проникались они к несчастной затворнице, все долбившей и долбившей по клавишам.
А уж на юге, в близости моря, когда люди возвращались после купания с пляжа, – уж тут доносившиеся до них упражнения на расстроенном инструменте вызывали, верно, просто-таки тошноту. И понятно, надо все же знать меру!
Но у Маши была своя мера. По приезде в какой-нибудь санаторий или дома отдыха она первым делом узнавала имеется ли там инструмент, и сколько клавиш в нем западает, и какое количество порванных струн, и где оно стоит, в биллиардной ли, в кинозале, столовой? И когда, в какие часы, и разрешат ли вообще ей там заниматься?
Однажды очень, можно считать, повезло: кино и танцы в том санатории устраивали под открытым небом, а роскошный, весь в дубовых панелях, и мраморе и в плюше кинозал оставался свободен: сколько хочешь, столько и сиди за новеньким тугим роялем фирмы «Эстония», никому не мешая.
Маша позволяла себе даже открывать у рояля крышку целиком, чтобы звучало по-настоящему.
Но вот как-то она пришла в свой зал (она считала его уже своим), поднялась на сцену, поставила ноты на пюпитр – и замерла: в артистической, что находилась слева от сцены, кто-то играл на баяне.
Смолкло. Маша начала скерцо Шопена, и вместе с ней вступил и баян. Она заиграла громче, и звуки баяна окрепли. Мужественный шопеновский аккорд не заглушил разудалой плясовой. Ну и ну! Маша все наращивала мощь, но и баянист не смирился.
Он что, нарочно? Благородное негодование шопеновского скерцо под напором «зажигательных» вскриков баяна вот-вот могло уже перейти в кухонный скандал.
Хватит! Маша отдернула от клавиатуры руки, и звуки баяна тоже смолкли.
Маша встала, двинулась к низенькой двери артистической, но не успела приблизиться, как дверь распахнулась: в обнимку со своим инструментом перед ней вырос баянист.
Маша узнала в нем местного культработника, довольно меланхолического вида коренастого мужчину, слоняющегося в тренировочных штанах и в сандалетах на босу ногу по санаторию и изредка прикнопливающего к доске объявлений призывы посетить некие достопамятные места, куда тогда-то и тогда-то будут организованы экскурсии.
Сейчас же обычная меланхолия с него слетела: он уставился на Машу, шумно дыша, верно подыскивая пристойные фразы для выражения своего гнева.
– Я… я, – наконец проговорил он, – всегда упражняюсь в эти часы.
– И я.
– Вы – отдыхающая. Когда захотите, тогда и придете, а у меня уговор с администрацией: мое время с двенадцати до двух.
– И мне так удобно – до обеда. Потом ведь не разрешают, мертвый час.
– Да не слышно же ничего – кому мешает?
– Так, знаете же, на ключ закрывают – не убедишь.
– Ну вечером приходите…
– Ну да! Уж и в кино, значит, не сходить?!
Он глухо повторил:
– С двенадцати до двух – мое время.
– А я уже тут неделю, и что-то не слышала вас.
– Так я в командировке был! За волейбольными мячами ездил…
– Вообще не разговор, – Маша скрестила руки. – У вас – баян, взяли под мышку – и играйте где вздумается. А мне рояль на себя не взвалить.
Он явно обиделся, крепче обхватил свой инструмент:
– У меня здесь специальное помещение, и с двенадцати до двух – мое время.
– И мое, – Маша шагнула к роялю.
Рояль зазвучал одновременно с баяном, и оба позанимались ровно два часа, точно по стартовому выстрелу, вышли, не глядя друг на друга, поклявшись про себя – не сдаваться.
Теперь Маша отправлялась на занятия со злорадно-мстительным чувством и играла только что-нибудь бравурное, что могло заглушить баяниста. Он тоже, в свою очередь, терзал свой инструмент, приближая его звучание к мощному реву бульдозера, и, пожалуй, ни тот, ни другой в себя уже не вслушивался, заботясь только об одном – как бы не просочилось в твои уши ненавистное чужое исполнение.
Так бились друг с другом, не думая о бесполезности подобных занятий, каждый себя подхлестывая для дальнейшей и совершенно бессмысленной схватки.
Но однажды…
Маша пришла, села к роялю. Сыграла несколько тактов. Прислушалась: тишина. Не веря, опасаясь верить, начала ноктюрн нежнейший, на пианиссимо – почтительная благородная тишина стояла вокруг. И вдруг ей сделалось грустно.
Она играла ноктюрны задумчиво, печально и наслаждаясь, как умела наслаждаться только играя для себя, чуть напевая, глуховато, сквозь стиснутые губы, что всегда как-то обостряло, усиливало в ней ощущение одиночества и той сладостной боли, от которой начинает теснить в груди.
Два часа промелькнули незаметно, она убрала ноты, закрыла крышку инструмента, но зачем-то осталась сидеть, облокотившись о черную гладь рояльной поверхности: так, не думая ни о чем, просто слушая тишину.
И тут в этой тишине, ни рядом, ни близко, пробиваясь неведомо откуда, возникла мелодия, не спетая, не сыгранная, а как бы в вышептывании, тайном, почти невнятном, для одного себя. Так старухи поют, доставая из закоулков памяти то, что было их молодостью и что теперь возвращается со вздохом недоуменно-грустным. Такая вот была мелодия, заунывная и все же что-то еще обещающая, не новую жизнь, не новую молодость, но то, что, наверно, сознаешь только на закате дней.
Маша слушала и вдруг узнала баян. Дернулась было, но сама себя удержала. Собрала свои ноты и на цыпочках вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.
11. Софочка
Самой высокой девочкой в классе была Софочка. Она носила форму с плиссированной юбкой, и, когда широко шагала на своих длиннющих ногах, юбка мелко-мелко вибрировала и напоминала дрожание веера. А личико у Софочки было маленькое, с мелкими чертами и профиль гончей.
Папа Софочки, в прошлом прославленный спортсмен, участник мировых первенств, являлся активнейшим членом родительского комитета – единственный мужчина среди женщин.
Поздний ребенок от третьего брака, Софочка стала для своего отца воплощением его честолюбивых чаяний. Папа Софочку обожал, но, будучи человеком порядка, фанатиком дисциплины, яростным педантом, воспитывал ее по лично изобретенной методе, которая, по его расчетам, должна была принести потрясающие результаты.
Великолепно поставленным командным баритоном Софочкин папа излагал свою доктрину многим мамам, но те, вслух восхищаясь, про себя тем не менее думали: нет, это не для меня. И воли бы не хватило, чтобы постоянно держать однажды избранную линию, да и душа сопротивлялась тому казарменному духу, который исходил от всех начинаний Софочкина папы, обожающего дочь.
Софочкин папа, казалось бы, человек очень реальный, практичный, на самом деле относился к типу одержимых фанатиков, изобретателей регреtuum mobile: как некогда средневековые алхимики бились над секретом изготовления золота, так и он неутомимо искал для своей дочери формулу успеха.
У него был опыт спортивных побед, и он решил, что этот опыт вполне годится и для достижения вершин в области музыки, – решил, что будет лично тренировать свою дочь.
Когда Софочка поступила в ту школу, у нее была блистательная мелкая техника. Как бисер рассыпались нотки под тонкими Софочкиными пальчиками, а она сидела за роялем, точно проглотив аршин, с олимпийским спокойствием в лице, напоминающем профиль гончей.
Софочка была очень послушной девочкой, слова папы ею воспринимались как закон, но хотя она была его любимицей и все, что он делал, он делал ради нее, где-то, видно, папа пережал, и Софочка сломалась.
То есть она по-прежнему блистательно справлялась с высшими техническими трудностями, но исполнение ее стало напоминать механическое звучание пианолы, точно ее заводили, и она воспроизводила заданное, но где в этот момент парила ее душа, куда обращался ум – загадка.
И прежде бледненькое личико Софочки обрело прозрачную голубизну, а лобик морщился в какой-то неразрешимой думе: вот-вот, казалось, должно было нечто забрезжить, но пробуксовывалось…
Это жалостное выражение личика Софочки поразительно не сочеталось с ее гренадерским ростом, длинню щими ногами, гордым разворотом плеч, – казалось, лицо у нее от одного человека, а туловище от другого.
Но и у Софочки имелись свои пристрастия. В отличие от многих «одаренных детей», она любила занятия по физкультуре. А как она играла в волейбол – вот где действительно была ее стихия!
Но как-то Софочка пришла на занятия пасмурная, сказала преподавательнице, что в волейбол играть не будет – папа не разрешил, она-де может повредить пальцы. И вид при этом у нее был такой несчастный, что преподавательница не стала настаивать: ну, сказала, тогда посиди.
Так она сидела на деревянной скамье в спортзале, сгорбившись, подобрав длиннющие ноги, в то время как другие играли в волейбол – играли плохо, а вот она бы сыграла!
…В той школе случалось нередко, что ученики, прежде державшие первенство, постепенно все дальше отступали в задние ряды, так и Софочка со своей безупречной техникой оказалась вначале в числе «середняков», а потом и вовсе посредственностей.
На нее перестали обращать внимание, тихая, неразговорчивая, она в классе стала совсем незаметной, тем более что и рост не так уж ее выделял – другие продолжали тянуться вверх, а она приостановилась.
Папа ее появлялся в школе все реже, а потом и вовсе исчез.
Но вот в десятом классе о Софочке снова заговорили, и не столько школьники, сколько их родители. Это случилось после летних каникул: Софочка появилась– и то была уже совсем не она.
То была длинноногая статная красотка с распущенными до плеч тяжелыми русыми волосами, с лукавой скромностью взглядывающая из-под темных ресниц и ничего вокруг не замечающая, глядящая в человеческие лица как в зеркало с ее собственным отражением.
Она собой упивалась. Бессмысленная и тем не менее прелестная улыбка порхала на ее нежных губах. Она была воплощение женственности – той женственности, которую и глупость украшает.
Потом она первая среди одноклассниц вышла замуж, народила детей, и, по слухам, у нее все сложилось удачно, счастливо. Она нашла свою формулу успеха – совсем не ту, над которой бился ее папа.
12. Маришино пианино
Ежегодное обновление состава класса теми, кого принимали на место отчисленных, безусловно вносило дополнительное оживление в каждое первое сентября. Что говорить, интересно было, приветствуя своих, привычных, полюбопытствовать и на свеженького, кого на этот раз Бог послал.
На шестом году обучения «Бог послал» Маришу, и Маша невзлюбила ее с первого взгляда. Ей сразу не понравилась Маришина внешность, все эти бантики, кружавчики, рюшечки, чрезмерная аккуратность, крахмально-отглаженность, и весь набор девчачьих ужимок, от задавленного хихиканья до поджимания губ бантиком, от которого у Маши – брр! – прямо-таки начинался зуд.
В первый же день своего появления Мариша выложила на парту столько штучек, точно вышла торговать с лотком. Все тетрадки и учебники у нее были в пестрых обложках, и для каждого имелась своя закладочка: то ли она сама, то ли кто-то наловчился делать эти закладки из фотопленки, по краям сшитой яркой ниткой и проложенной изнутри какой-нибудь картиночкой, – Мариша была снабжена такими закладками во множестве.
Она сидела очень прямо, выложив свои тщательно отмытые пальчики на край парты, и преданно глядела в лицо учительнице. Казалось бы– и что? – стандартный тип отличницы, всего лишь. Но вот однажды математичка, не поддавшись на Маришины верноподданнические взгляды, вдруг прервала объяснение, отложила указку: «Марина, ты меня слушаешь?» – и по тому, как та вздрогнула, когда ее окликнули, и как заметался ее взгляд, стало ясно: ничего она не слышала и не слушала и была вообще неведомо где…
Потом это стало чуть ли не ритуальным: «Марина, ты меня слушаешь?» – и испуганное, растерянное, виноватое Маришино лицо: «Да-да, Анна Дмитриевна, да-да».
Убедившись, что Мариша не из «положительных», Маша, по идее, должна была милостивее отнестись к ней, но ее по-прежнему раздражало обилие рюшечек и бантиков, чересчур выпуклый Маришин лоб, ее раздвоенный на конце, как бы целлулоидный носик, ямка под нижней пухлой губой, небесно-голубые глаза, какие бывают, Маше казалось, только у глупых кукол.
«Мещанка», – так отозвалась двенадцатилетняя Маша о своей сверстнице, а поскольку в классе к ее мнению прислушивались, то за Маришей эта характеристика утвердилось, подкрепляясь все новыми доказательствами ее недалекости, ограниченности, дурного вкуса.
И сколько же времени прошло, когда Маша уже сама услышала недоуменное: «Ну как ты можешь дружить с этой мещанкой?..» Да и что послужило их сближению, таких вроде бы разных и поначалу столь явно друг другу не симпатизирующих?
Когда, в какой момент Маша вдруг взглянула на Маришу другими глазами?
Быть может, толчком стало вот что…
Маша всегда считала, что в классе ее любят, ценят, так сказать, в ней оригинальность, – давно и добросовестно выполняла она в их коллективе роль «рыжего у ковра». В амплуа школьного «рыжего» входили иной раз и срывы уроков, и препирательства с педагогами, когда отчаянное шутовство вот-вот могло уже пе рейти в прямое и грубое неповиновение власти, но ведь такова была вековая традиция, шуты, в погоне за красным словцом, нередко рисковали головой. Маша действовала согласно этой традиции и не сомневалась, что ее ценят и любят.
Но вот однажды ей передали мнение девочки из параллельного класса, весьма авторитетной, которая-де выразилась так: «Ну Маша… Что с нее взять?
Экзальтированная дурочка».
Дурочка?! Она?! Авторитетное лицо из параллельного, по фамилии Дедушкина, так позволила о ней отозваться?! Маша представила кругленькое личико авторитетной Дедушкиной с носом пупочкой, ее бровки в форме запятых, – так, значит, она Машу презирала?..
Ну, Дедушкина, погоди! Маша затаилась. На переменках глядела на Дедушкину с ледяной пристальностью, про себя ужасаясь коварству, двойственности человеческой породы: эта Дедушкина с ней ворковала, в глаза-то льстила, а за спиной, оказывается, говорила вот что…
И тут, может, чтобы в себе утвердиться, а может, еще почему, ее и потянуло к недалекой мещаночке Марише: ну дура, а может… а вдруг…
Маша сделала первый, другим еще не заметный, не видный шажок, и, к ее удивлению, Мариша навстречу к ней прямо-таки рванулась. Наверно, истосковалась в одиночестве, измаялась от постоянных насмешек, тычков и надеялась в Маше найти защитницу.
Маша приняла ее под свое крыло. Приняла со всеми бантиками, рюшечками, закладочками, ужимками, сдавленным хихиканьем– со всем этим девчачьим сором, от которого Маша все же была намерена свою приятельницу освободить.
И вот тогда последовала реакция: «Ну, как ты можешь дружить с этой мещанкой!»
Но Маша не стала никому ничего объяснять, просто где была она, там с нею вместе оказывалась и Мариша, но если при посторонних она к Маше жалась и не пыталась выйти из явно подчиненного положения, то когда они оставались наедине…
Наедине она просто ошарашивала Машу своей прямотой: все, что думала, то в лицо и выдавала, резко так, убежденно, ну прямо Рахметов какой-то.
Как это нередко случается. Маша и внешне стала уже иначе воспринимать свою подругу: небесно-голубые Маришины глаза больше не казались ей глупо-кукольными, а немножко даже и сумасшедшими, и ей даже боязно делалось, когда Мариша, бывало, входила в раж.
А в раж Мариша впадала, когда разговор у них заходил о музыке. «Ты знаешь, – она говорила, – это так подступает, подступает, и в висках начинает пульсировать, и зябко, но постепенно тепло разливается, и жутко так хорошо!»
Так, она уверяла, чувствует, когда играет Шопена. Маша слушала, и не дай Бог ей было выказать в этот момент насмешливое недоверие, Мариша тут же вскидывалась: «Ты… ты не можешь понять… как ты!» – «Скромнее, Мариша, скромнее», – улыбалась Маша. «Да я… я же только тебе, самое-самое, тайну…» И тут же бросалась к инструменту: «Послушай, послушай…» Маша, пряча усмешку, слушала, как, преисполненная великой гордыней, Мариша встряхивала своими пышными бантами, склоняясь над клавиатурой. А после, стыдливо опуская ресницы, выговаривала шепотом: «Я это в себе чувствую, да…»
Отношения их обрели натянутость, когда Маша узнала, что, ощущая это в себе, Мариша отказывает в этом ей, своей подруге, – ну, не совсем отказывает, но считает, что у нее самой ярче, глубже музыкальный дар. Мариша, со свойственной ей чрезмерной прямотой, так в глаза все Маше и выложила и тут же бросилась утешать: мол, у тебя меньше способностей, но все равно ты моя любимая подруга.
От полного разрыва Машу удержало только то, что все его так и ждали.
Поэтому она виду не подала, но к Марише охладела.
… Ну что это за школа, в самом деле, где даже самые близкие подруги не переставали оставаться соперницами и спорили до хрипоты, кто лучше играет и кто талантливей, кто станет лауреатом международных конкурсов, а кто не станет – кто, кто, кто?!
В классе над Маришей продолжали посмеиваться, а Маша по инерции ее защищала. Но подруги уже реже уходили из школы вместе и реже говорили друг с другом по телефону – словом, все уже было совсем не так, как прежде.
И вот однажды…
Та школа находилась близко к консерватории, а если знать проходные дворы, то вовсе рядом, и как-то Марише и Маше, обеим, понадобилось забежать после уроков в консерваторские билетные кассы, обе спешили, выбрали самый короткий путь, но во дворике, позади овощного магазина, где стояли мусорные баки, Мариша вдруг тронула Машу за плечо: «Подожди, я хотела сказать…»
Они остановились…
Мариша еще не успела произнести ни слова, но Маша, точно они годы не виделись, вдруг заметила в своей подруге перемены, обнаружила Маришину худобу и тени под глазами, заострившийся нос, сухие, бледные, как у больной, губы.
Что случилось, что?
Мариша сглотнула, хотела улыбнуться, но не сумела, сдавила веки пальцами, и у нее вырвался тоненький горестный всхлип.
– Не могу я больше, – вздыхая с трудом от слез, она выговорила. – Я так устала… не могу.
Маша слушала потрясенная. Маришины родители, она узнала, собрались разводиться. Но комната у них одна, хоть и большая, – и как ее делить? И вот они каждый день это обсуждают, кричат друг на друга, и Мариша тоже кричит: «Перестаньте, перестаньте!»
– Не могу, – она повторила. – Не могу больше с ними. Ушла бы куда глаза глядят, но ведь там мое пианино…
Маша вспомнила: она бывала у Мариши дома, видела черное пианино «Беккер» с двумя медными подсвечниками по бокам, гипсовый Бетховен стоял наверху на крышке, и, когда Мариша играла, он глядел сверху очень внимательно.
Маришин папа, высокий, худой, с редкими волосами, зачесанными на пробор очень низко, почти у самого уха, все время шутил и сам своим шуткам смеялся, тогда как Маришина мама – Маша теперь это вспомнила – ни разу не улыбнулась, и выражение лица у нее все время сохранялось такое, точно ей было неловко за своего мужа, и пару раз она ему сказала: «Ну не мешай ты детям, не мешай!»
Теперь все это всплыло…
Девочек тогда напоили чаем, Маришин папа шутил, и мама Мариши поглядывала на него настороженно, сама же Мариша все больше молчала, и Маша сейчас подумала, что в тот вечер все трое они с напряжением ждали, когда же наконец она уйдет.
Маришиного папу Маша запомнила прочно, но вот лицо ее мамы расплывалось, точно у нее и не было лица – что-то плоское, бесцветное, безгубое. Почти бесплотный облик измотанной, издерганной женщины, какие тысячами едут в вагонах метро и тащат на себе авоськи, сумки, глядя куда-то слепо вперед и давно-давно позабыв, что где-то существует счастье…
– Еще что скажу, – сказала Мариша хриплым шепотом, – он пьет! Он так ужасно напивается, кричит, скандалит, а я за пианино своим сижу и играю, играю! – И вдруг улыбнулась. – Но вот увидишь, я стану пианисткой, известной, прославленной, я буду так играть! – Стиснула пальцы. – Только надо немножко потерпеть. Я бы сейчас ушла, но ведь там мое пианино…