![](/files/books/160/oblozhka-knigi-garantiya-uspeha-40770.jpg)
Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
… Весеннее майское утро призывало приняться за дело спозаранку.
Светлые оконные шторы налились солнцем, праздничной радостью бытия. Кофе дымился, тлела в пепельнице сигарета «Салем». Ксана с притворной суровостью отчитывала Вову, который только что надетые белые гольфы успел извозить, забравшись под кровать.
Ласточкин сидел за столом на кухне, где самоварное убранство сменилось коллекцией пивных баварских кружек. Держал перед собой развернутую газету, но мысленно был далеко. Нынешний день волновал его повторением и несходством одновременно. Когда-то тоже самое было совсем иным. Сам он тогда не понимал, и ладони вспотели от, вероятно, передавшегося ему волнения мамы. Кроме того, присутствие большого количества сверстников возбуждало. Бойкие и пугливые, они не давали ему сосредоточиться на том, что его ждало. Он глядел жадно, нетерпеливо, мечтая оторваться от мамы, выкинуть какую-нибудь шалость, чтобы его заметили. Хотелось отличиться, главенствовать, подчинять, а потом уже разобраться, с кем дружить, на кого наскакивать. И не знал он, что обыкновенные такие мальчишечьи намерения отлетят от него вот– вот навсегда.
И мама не знала: у них в роду не было музыкантов. Даже не вспомнить, кто обронил: а у мальчика способности… С чего все и началось, закрутилось.
Какая наивность, авантюризм – просто взять за руку своего ребенка и окунуться с ним вместе в толпу других родителей с детьми, тоже решившихся, надеявшихся… Во дворе той школы цвели малорослые искривленные вишни, а из раскрытых окон ливень звуков хлестал. Поток, мешанина, разноголосица их воспринимались как обещание чуда. Так же журчало, урчало, плескалось в оркестровой яме, прежде чем собраться, скреститься в едином луче по знаку дирижерской палочки.
Себя Ласточкин в тот день плохо помнил: детское сознание в основном существует впечатлениями извне и потому объективнее, справедливее, но быстрее стирается. Позднее, как бабочка на иглу, все пережитое, весь опыт нанизывается на довольно– таки короткий шпенечек – точку зрения своего «я»: я вошел, я посмотрел, подумал, мне показалось…
Ласточкину показалось, что почти ничего не изменилось. Цветущие вишни окружали кирпичное здание школы, неказистое, приземистое, но вместе с тем и приподнятое как бы все той же упругой волной несущихся из распахнутых окон пассажей, трелей. Невольно сжал ладонь сына, почувствовав, разом пережив и тревогу, и надежду, и ответственность с удвоенной силой. Правда, теперешняя ситуация иначе складывалась: в отличие от своей мамы, Ласточкин отлично знал, куда шестилетнего Вову ведет. И откуда – не с улицы. С бывшим однокашником, ныне доцентом Димой Кроликовым, Ласточкин договорился, чтобы он лично Вову прослушал. А после уже наступит черед формальностей, заявление, документы. Кстати, на экзаменах, в приемной комиссии, Кроликов же и председательствовал.
Вошли в вестибюль и напрямик к лестнице. Будто во сне: двадцатилетия минувшего как не бывало, давнее прошлое сомкнулось с настоящим, стык в стык.
Холодок пополз и сдавился в груди льдистым комочком: дни зачетов, экзаменов по специальности вспомнились, когда школярский страх сплетался уже с ощущениями и другого ряда – волнением артиста перед выходом на сцену, с колебаниями то к обморочности тошнотной, то к страстной нетерпеливой лихорадке, чтобы сейчас же, вот сейчас…
Ласточкин узел галстука поправил, шелкового, благородной расцветки, темно– бордовая точечка и глубокий синий фон. Следовало вернуть себя к реальности, чтобы не утерять под ногами почву: он – известный композитор, добился многого, сумел, достиг… Вот тот же Кроликов по телефону соловьем разливался: «Старик, это же замечательно! Приводи, приводи своего вундеркинда!» Торопился, аж задыхался от энтузиазма. Ласточкин, конечно, виду не подал, что польщен.
Вот так. Вот о чем надо помнить, на чем крепить, так сказать, преемственность – с уже достигнутого им, отцом. И линия, подхваченная сыном, будет все круче набирать высоту.
Вова вырвался, понесся, топоча, по гулкому коридору. Ласточкин, забыв о себе теперешнем, струхнул: уж очень все навевало – портреты на стенах, фотографии, окна, двери.
– Ты что?! – нагнав сына и всерьез осерчав. – Перестань! – Но смягчился, свое ведь, родное. – Соберись, будь умником. Пойми, это очень важно.
Вова улыбнулся озорно, щекастый, балованно-дерзкий: единственный! Ксана нарядила его в щегольскую, с блестящими заклепками курточку, вельветовые до колен брючки. Ласточкин взглянул на продолговатую бирку из черной пластмассы с цифрой девять, прикрепленную к белой двустворчатой двери. Точно, тот самый класс. Окно, упертое в слепую стену соседствующего здания, кактус на каменном, в искорку, подоконнике, ряд жестких стульев у стены и два рояля, стоящие параллельно друг к другу. В нос сразу, как запах хлорки в бассейне, ударила россыпь ненавистного Черни. Повернутое на скрип отворяемой двери лицо подростка– ученика, охи-ахи ринувшегося навстречу Димы Кроликова.
Обнялись и мгновенно отпрянули в нахлынувшем столь же быстро смущении: чужие. Ощупывающие взгляды пересеклись, и каждый свое увидел. Ласточкин: отросшие, сальные пряди волос, топорщившиеся на Димином затылке, вытянутый ворот водолазки тощую шею открывал. Узкогрудый, потертый стоял перед ним его сверстник.
– Так, Саша, ты понял? – Кроликов обернулся к ученику. – Рапсодию, изволь, наизусть к следующему разу. Пока ты в тексте плаваешь, мы с тобой никуда не воспарим. И непременно переучи в финале аппликатуру. Потом оценишь, поймешь, что я прав. Не упрямься, – коснулся вздернутого колюче плеча подростка.
Ласточкин про себя усмехнулся: Кроликов даже в манере говорить, растягивая гласные, работал под старика Ник-Ника, то есть профессора Всеволжского, у которого они оба когда-то учились, благоговея, боготворя.
Ник-Ник в своих насмешках бывал убийствен, неистощимо разнообразен, а в гневе страшен, сокрушителен. Природная грация, старомодная тщательная благообразность нисколько не смягчали его взрывчатости. Оставалось только удивляться, как за сорокалетнюю педагогическую деятельность Ник-Ник так и не свыкся с тупостью, серостью, хотя и те, кого он клеймил, не могли не поддаться его обаянию. Его ругань, вопли воспринимались как бы доверительностью, признанием, что и они могут, могут – да, все. Хоть на чуть– чуть, на рывок лучше, выше. Ученики выходили из его класса выжатыми, со звоном в ушах, с туманными, блуждающими улыбками: Ник– Ник таки заставил их пусть на мгновение, но оторваться от земли. Он раздавал им свою летучесть, как донор, пока в нем самом не иссякли силы, жизнь. Портрет Ник-Ника висел в коридоре у класса под номером девять, где теперь Кроликов Дима преподавал. Ласточкин вздохнул, не найдя ничего утешительного в таком сопоставлении. Хотя, обычное дело, в пору нашей молодости и снег выпадал пышней, и солнце светило ярче.
– Ну-с, – Кроликов наклонился к крепенькому, невозмутимо ожидавшему Вове, – что мы умеем, молодой человек? Чем можем поразить?
Ласточкин мысленно поморщился: тон, обращение Кроликова с его сыном отдавали явной фальшивкой, оскорбительной, как ему показалось, в столь ответственный момент. Он-то о Диме отличных отзывов наслушался, прекрасный, мол, специалист, и только в его руки… А получалось, когда по знакомству, столько дряни налипает! И кто поручится за беспристрастность его, Димы, оценки? «Вот и не знаешь, как лучше, верней, может, и с улицы», – у Ласточкина промелькнуло.
Но Вова уже вскарабкался на табурет, вытянул к клавишам руки. Ласточкин опустился на стул у стены с внезапной слабостью, его самого поразившей…
…Так жарко, что ослепило, защипало от пота глаза: вынул платок, отер виски, щеки. Молчал. Кроликов тоже молчал. Вова крутанулся на табурете.
– Ну что же, – Кроликов провел по круглой, стриженой его макушке, – ты фотографии в коридоре видел? Вот выйди, погляди, а мы пока тут поговорим с твоим папой.
Молчали. Кроликов достал из кармана пачку сигарет.
– Куришь, нет? – вдохнул, выпустил дым. – В общем, старина, тут дело такое, сам понимаешь… – От этой невнятицы у Ласточкина напряглись, заходили желваки. Кроликов угадал и произнес иначе, твердо: – Словом, парнишка у тебя хороший, смышленый, и жалко, смысла нет на него такое взваливать. Только искорежишь. Данные-то не те, – отрубил.
Ласточкин узнал по интонации, по выражению его лица беспощадных диагностов их школы. Годен, не годен – предельно краток ответ. Ну уж по старой дружбе Кроликов, верно, счел нужным дать пояснения. Ласточкин решил, что выдержит все до конца. Изобразил спокойствие, внимание. Кроликов, оценив, приободрился.
– Вспомни, вспомни нас, себя! – произнес вдохновенно, убеждающе. – Вот твои возможности, музыкальность, тут всем было ясно. И то ведь, уверен, ты тоже хлебнул. А сейчас у нас отбор еще жестче. И что могу сказать? Да то, что опять же ты знаешь. Удерживаются, уцелевают единицы. Отчего середняки отлетают, это неинтересно. Но вот когда талантливые – почему? Почему? Знаю, десятки, сотни вариантов упущенных, нереализованных задатков, загубленных перспектив. Одних то заело, других другое, третьи сами, будто нарочно, назло, четвертые… И вот думаешь, да что могло быть важнее, ценнее? И ничем это не заменишь, не утешишься. Когда знаешь – было, было! Такая редкость – выпало, и ты сам… Почему? Почему?! – Он сжал в ладонях виски, точно всерьез сейчас горюя, жалуясь. Кому, Ласточкину? Тот наблюдал с каменной неподвижностью. – А вот еще хочу тебя спросить. – Кроликов замялся. – Ты сам с сыном занимался? И тебе казалось…
– Казалось. – Ласточкин взглянул прямо Кроликову в глаза. – Бывают такие случаи, когда и профессиональные навыки подводят, ты не находишь?
Бывший одноклассник стиснул протянутую Ласточкиным руку:
– Конечно, мне бы, как ты понимаешь, куда бы было приятней тебя обрадовать, но честность – прежде всего, особенно на начальном этапе. Зачем коверкать судьбу? Парень у тебя сообразительный, подожди, понаблюдай, к чему у него склонности. – И добавил: – У меня вот дочка… – Кроликов вдруг понизил голос, произнес скороговоркой, в спешке: – Но разумеется, как ты понимаешь, любые способности можно развить. И тоже известны примеры, когда… – Он закашлялся. – Словом, что касается конкурса, то твой сын, считаю, поступит.
Ты его еще кому-нибудь из наших показывал? Ну ладно, я сам этим займусь.
Ласточкин вышел, с подчеркнутой бережностью придержав за собой дверь.
Обещанная поддержка не смягчила пережитое унижение. Это была вторая в его жизни пощечина, после той, во Дворце культуры. Зудящий голос Кроликова застрял в ушах: набор банальностей, таланты, перспективы – тьфу! Но сквозь обиду родительскую что– то другое саднило. Нелепый вопрос «почему?», на разные лады повторенный Кроликовым. Почему… Ласточкин приостановился: поймал себя на том, что думает уже не о сыне. Да, черт возьми, был бы он в себе увереннее – ну в даре, в способности своей к чему– то большему, значительному, – упрись он в это, сосредоточь тут свои силы, и тогда действительно ведь все остальное ерунда. Шелуха, болтовня, глупость. Что же, значит, он ошибся, занизив свои возможности? Почему же не подсказали, не остановили? Ведь это, ведь это что же… Не успев додумать, он огляделся.
Длинный, покрытый линолеумом коридор был пуст. Ласточкин хотел позвать и замер, пригнулся, точно его ударили.
На подоконнике в распахнутом настежь окне сын стоял, вперед наклонившись. Пятый этаж. Обмирая, Ласточкин приблизился, схватил рывком.
– Ты что? – шепнул онемевшими чужими губами.
– Там, – сын вниз показал, – мальчики в футбол играют. Папа, скажи, я тоже так смогу? Ну когда вырасту?..
ШУРА И НАСТЕНЬКА
1
Это было давно, в конце сороковых годов. Город тогда пополнился одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень. Многие из них устремились на заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры.
Шуре, можно сказать, повезло. Она сразу попала к хорошим людям, супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка.
Муж – обычный муж – все больше отсутствовал, обращался к Шуре с неизменным «пожалуйста» и «спасибо», лицо у него было постоянно усталое, глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы, работал ночами.
Жена его, Шурина хозяйка, насиделась дома с ребенком и теперь рвалась служить, а потому так счастлива была появлению Шуры-будет наконец с кем оставить дочку Настеньку.
Настенька была маленькая, тощая, хотя родители ее жили хорошо, дополнительные пайки получали. И всегда из носу у нее текло, губы в лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела.
Но вот удивительно-кроха, а характер такой, что и не подступишься. С хозяйкой, Еленой Дмитриевной, Шура сразу поладила, с хозяином-ну с тем и вовсе просто: что дадут, то и ест, улыбается рассеянно, кивает. Зато трехлетняя Настенька ни в отца, ни в мать, видно, пошла. Насупленная: сидит молча и глядит в угол. Шура с ней заговаривать пробовала-молчит. Выйдут гулять-Шура Настеньку крепко держит, но сквозь варежку розовую никакого к ней в руку точно и не идет тепла, будто не девочку живую ведет, а куклу.
Дети в сквере играют все вместе, а Настенька опять насуплена, опять одна. Шуре и обидно за нее, и готова уже вот-вот рассердиться: шлепнула бы пару раз-иди, играй, да если бы была своя….
Ну а так… Шура Настеньку купала, кормила, одевала, целыми днями они были вдвоем. Родители придут, перед сном поцелуют дочку, а иной раз и вообще появляются, когда Настенька уже давно спит.
Так и жили, дни, месяцы. Шура с каждой получки обновку себе покупала: из деревни приехала, совсем, можно сказать, совсем раздетая была. А теперь, как выходной, ходила по магазинам, облюбовывала, высматривала, а про завтрашний день вроде и думать ничего не хотела. Была она, как тогда говорили, темная, хотя от природы, наверно, и не глупа.
И с чудесными густыми золотистыми волосами. Хозяйка, женщина понимающая, восхищалась: «Ах, Шура, какие у вас волосы!» А та только отмахивалась: заплетет их туго-туго в косу и под платок запихнет.
Круглолица, с ямочками на щеках, со вздернутым носом – известный русский тип.
И смешлива, и вроде вполне всем довольна, а одна-одинешенька на свете. Только тетка осталась, сквалыга: комнату в Москве имела, а племянницу вот родную не пустила к себе.
Шуре в то время пошел уже двадцать третий год, и должна была бы она, казалось, о будущем своем подумать. Но нет, не думала. Удовлетворилась, получалось, вполне существованием при чужом доме, с чужим ребенком, радуясь, что сыта и в тепле, – и, чтобы это понять, надо знать, чего она, Шура, перед тем натерпелась, как наголодалась и намерзлась, и время, конечно, должно было пройти, чтобы она отошла, – и немалое время.
Впрочем, восстанавливалась Шура быстро. Что и говорить, молодой организм. Ей нравилась чистота, она удовольствие получала, выдраивая, блеск наводя на чужие вещи. А, собственно, она и не задумывалась, что все это – не ее.
Убиралась и пела песни. Настенька, немного подросшая, слушала, не сводя с Шуры зеленоватых, не по возрасту серьезных глаз. От вечных простуд и лихорадок Шура ее выходила. Родители, конечно, были довольны. Ну а Настенька – она теперь сама вцеплялась Щуре в руку, когда они выходили гулять, На улице, да уже и в доме ощущалась ранняя мартовская весна. В щель раскрытой форточки проникал ее запах, солнечный трепещущий свет. Шура говорила: «Дыши, Настенька»-и сама втягивала ноздрями этот удивительно свежий, острый, странно тревожащий весенний дух.
У Шуры были теперь шнурованные ботинки с серой, под мех, опушкой-парадные, солидное зимнее пальто с воротником «кролик под котик», и такая же шапочка, а не как раньше-грубый серый платок.
Шла во всех этих обновках, жмурясь на солнце, по мартовской весенней Москве, улыбаясь чему-то полными, слегка, казалось, расплющенными губами, а рядом, вцепившись ей в руку, семенила Настенька.
Однажды какой-то мужчина, которого, впрочем, Шура встречала у сквера уже не раз, сказал: «Какая милая у вас дочка». И Шура, не замедляя шага, не останавливаясь ни на мгновение, ему улыбнулась. Но хотя они очень быстро прошли, Настенька успела обернуться, выдернулась из-под Шуриной руки и крикнула мужчине вдогонку: «Я не дочка!» А Шура, сама не сознавая, что делает, вдруг больно дернула девочку и шлепнула ее со злостью-это было настолько неожиданно, что Настенька даже забыла заплакать и худенькое ее личико еще больше, казалось, вытянулось от удивления.
Но и сама Шура была не меньше удивлена. Пожалуй, даже слово «удивление» не очень тут и подходит. Она была ошарашена, она была в отчаянии! Она сама не понимала, что на нее нашло. Но смутная догадка, что произошло это не случайно, что-то подспудное, тайное нагнетается в ней, о чем она еще сама не имеет представления, мешало этот эпизод забыть. Наверно, то был какой-то таинственный сигнал – предвестник будущих событий. И хотя Шура старалась выбросить это из головы, забыть, все же она теперь чего-то ждала и не могла скрыть от себя свое ожидание.
2
Ей исполнилось двадцать четыре, как вдруг неожиданно умерла тетка. А ведь еще с неделю назад двадцатку пожадничала Шуре одолжить – вот она, жизнь!
Но Шура плакала совершенно искренне над теткиным гробом, плакала, как плачут простые люди над покойником, каким бы он ни был при жизни, когда слезы вызваны и страхом перед смертью, и уважением к ней, и причитанья, вздохи эти приносят почему-то облегчение: может, оттого, что считаешь выполненным свой долг…
Словом, Шура оплакивала свою тетку так, что опухла. До ее сознания не сразу дошло перешептывание соседей, что комнату свою покойница оставила племяннице, что теперь она, Шура, единственная наследница тут.
Она зарыдала еще громче, когда узнала во всех подробностях о предсмертных хлопотах своей тетки: как вот она, такая, казалось, сквалыга, а позаботилась о родной племяннице, ничего ей о том не говоря. И вот зачем, значит, понадобился тетке Шурин паспорт! Вот зачем узнавала она телефон хозяйки, Елены Дмитриевны, – вела, оказывается, с ней тайные переговоры, чтобы преподнести Шуре сюрприз, дорогой подарок-только в ту пору, когда самой дарительницы уже не будет в живых.
А Шура, глупая, и не думала, не подозревала!
Зажав ладонью рот, она уходила рыдать на кухню. Не слышала, как входила к ней Настенька, пыталась слабыми пальчиками отнять руки Шуры от распухшего лица – ничего она не слышала и не видела, не хотела тогда видеть.
Но прошло время, она успокоилась. Состоялся у нее с хозяйкой разговор.
«Вы, Елена Дмитриевна, нe беспокойтесь, – сказала она, глядя в лицо хозяйке. – Пусть у меня теперь и комната, но я от вас не уйду. Совсем ведь одинокая осталась… В выходной буду туда, на Плющиху, ездить, а так у вас, хорошо?»
И, не дожидаясь ответа, пошла на кухню к кипящим кастрюлям.
Она как-то вдруг посерьезнела, повзрослела. Будто смерть тетки, недоброй при жизни, неласковой, отразилась в ее душе глубже, резче, чем прежние, казалось бы, куда более тяжелые потери. А может, просто пришел час осознать все, что она, Шура, вообще пережила, настало время о прошлом и о будущем задуматься-и вот она, рослая, статная, взглянула на самое себя, и меж светлых бровей залегла морщинка.
Она словно к чему-то готовилась, так вела себя, так глядела, выжидательно, строго. Но не допускала в себе нетерпения, суеты. Ей казалось: у каждого человека своя судьба, и, когда надо, оно придет, дозовется. Ни убежать, ни спрятаться от этого нельзя.
И вот дождалась… И хотя считала себя вполне готовой, испугалась, смутилась: куда легче, выходило, просто ждать и оттягивать срок свершения, решения всей жизни. Но страшно было и упустить, выронить уже из своих рук возможное счастье. Ведь когда еще раз придет твой черед, разве знаешь?
А еще испытание: признаться вслух о случившемся как о реальном конкретном факте, хотя самой-то все пока кажется несбыточным.
…Шура все выбирала момент. Но вот, когда хозяина не было дома, а хозяйка собиралась ванну принять, она, спросив, как обычно, что готовить на завтрак, помедлила в дверях: «Елена Дмитриевна, а я выхожу замуж».
И так просто, легко это получилось, что она улыбнулась с облегчением, увидев себя как бы со стороны: молодую, здоровую, любящую и любимую, и впереди столько радостей-свой дом, своя семья, свои дети…
Неожиданно она осознала разницу: чужое-свое. И что прошлая ее жизнь была только лишь подготовкой: в ней все тогда лишь дремало, хотя она думала, что жила. Все прожитые двадцать пять лет спрессовались точно в одно мгновение, и вот только теперь она начинает дышать, видеть вокруг.
Елена Дмитриевна, ее хозяйка, почти что сверстница, но уже жена, мать, уже нашедшая свою женскую судьбу и в ней определившаяся, смотрела на Шуру, как смотрят те, кто уже любил, на новую за рождающуюся любовь, с неосознанной даже, может быть, завистью, вспоминая себя в ту пору и завидуя уже отчетливо той, прежней, себе.
Но, впрочем, все это проходит мгновением, и быстро восстанавливаешься ты нынешняя и нынешний твой жизненный опыт, дающий тебе, как ты думаешь, преимущества, и спрашиваешь уже не без снисходительности:
– Ну и кто же он, Шура, ваш будущий муж?
– Он…
Шура присела сбоку на валик дивана, взглянула серыми глазами куда-то вдаль:
– Он инженер… Но временно не работает. У него нет пока в Москве прописки. Когда мы поженимся и будем жить на Плющихе, он станет подыскивать работу. Зачем спешить-не в дворники же ему идти с высшим-то образованием! – И гордо: – У меня сбережения есть, протянем. Пусть найдет себе работу по сердцу. – Помолчала. – Он знаете какой…
– Он фронтовик? – спросила хозяйка.
– Наверно, – несмело ответила Шура. И тверже: – Конечно, фронтовик – ему тридцать шесть лет.
– Не был женат? Или разведен? Или…
– Да не знаю я, не знаю! – сердито и весело одновременно отмахнулась Шура. – Он! – воскликнула она громко и снова, почти шепотом: – Он…
Хозяйка молча на нее смотрела.
– Ну что же, – сказала наконец, – что ж, Шура. Раз вы решили…
– Да! – не дав ей закончить, Шура вскочила, обхватила себя руками за плечи, – Да!..