Текст книги "Гарантия успеха"
Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
С шоссе съехали на боковую дорогу. Золотым пожаром парк горел. Водитель притормозил, они выгрузили свои сумки. Мама здесь хорошо уже ориентировалась, и они сразу направились к корпусу «б».
Лиза шла следом, будто во сне. Защитный рефлекс, верно, сработал. Эти долгие коридоры, линолеум тусклый, скользкий, ряды дверей, размытые лица хотелось вычеркнуть раз и навсегда. Это не следовало беречь, хранить. Это пугало.
Но мама все видела, все понимала, и она их вела. Стук ее каблуков разносился по коридору. Мама знала, что не смеет паниковать: за дверью в палате лежала бабуся.
Они вошли гуськом. Окна без занавесей, и свет их ослепил, ослепила белизна, больничная одинаковость. Под одеялами закопошились. «Маша!» – бабуся вскрикнула, и Лизина мама, точно ее толкнули, шагнула туда.
Маша, Маша… Ни на Лизу, ни на ее младшего брата бабуся не обратила внимания, вроде и не заметив их присутствия. Лизина мама сидела на краю постели, а Лиза с братом у спинки кровати стояли, металлической, крашенной белой краской. Лиза глядела и не узнавала: вдруг поняла, что прежде ни разу не видела бабусиной седины, не видела ее непричесанной – от разлохмаченных волос лицо бабуси сделалось меньше, сморщеннее, как у киснувшего младенца.
Мама стала доставать из сумок персики, яблоки, сливы. Бабуся лежала безучастно, зато другие больные в палате с откровенным любопытством ловили каждый мамин жест. Соседка бабусина, видимо, армянка, приподнявшись, на локоть для удобства оперлась. Подстриженная под мальчика, с горбатым носом, глазами, полуприкрытыми выпуклыми коричневатыми веками, похожая на скульптурный портрет какого-то римлянина, она бормотала: «Это очень важно – уход, очень важно – внимание». Лизина мама протянула ей в бумажной салфетке виноградную кисть. Старуха улыбнулась, сверкнув противоестественной белизной искусственных зубов. «Это очень важно – внимание…» – снова Лиза услышала.
Никаких других посетителей в палате за это время не появилось. Бабуся оставалась в центре всеобщего наблюдения, и вдруг что-то будто до нее дошло.
Знакомое выражение в лице ее проступило.
– Маша, – она произнесла деланно небрежно, – а что, теперь такие каблуки вошли в моду? – указала на мамины туфли, которые видела не раз. – Это Павел привез? Там такие носят? – Обернулась к старухе армянке. – Знаете, мой зять…
Лизина мама склонилась зачем-то к уже пустой сумке.
– А моя дочь… – голос бабуси все горделивей звучал. – А мои внуки…
Лизина мама взглянула на часы. Бабуся мгновенно себя оборвала:
– Маша, ты уже уходишь? Маша, хоть еще немного посиди. Возьми меня отсюда, мне здесь плохо, Маша! Возьми меня с собой, к себе…
…Лет до двенадцати образцом во всем Лизе виделась мама. Спустя время родство с отцом стала все больше отмечать. Брата младшего долго не замечала, пока не обнаружила, как это увлекательно, важно, на кого-то самой влиять.
Защищать и командовать, делиться самым секретным, зная, что не выдаст, не продаст. И очень надежной представлялась семейная их крепость, где спрятаться, казалось, будет возможным всегда и в любой момент.
Поступки родителей, их решения воспринимались безоговорочно. Если Лиза и восставала когда, буянила, так потому, что огонь плавал в крови, дурной характер искал выхода во вспышках, неожиданных и неразумных, что Лиза сама сознавала и раскаивалась.
Вообще себя она оценивала сурово. Знала, что не хороша, не добра, и нет в ней общительности, легкости, а, значит, справедливо, что ее не любят. Но скрытую силу вынашивала в себе тайком, сплетая ее, как канат, из сомнений и уверенности, опасливости и риска, надменности и постоянного мучительного недовольства собой.
Но что она приняла как аксиому, так это необходимость свои чувства скрывать. Особенно те душевные переливы, где и ранятся всего глубже.
Специально ее скрытности не обучали, но как урок воспринимался и мамин холодноватый поцелуй, и ироничные отцовские словечки, сама атмосфера их дома, дружного, спаянного и не допускающего вторжений извне. Гости, разумеется, не считались: их звали, когда были готовы. Всему задан был строгий, размеренный ритм. И мать, и отец шагали по жизни смело, но помнили об опасностях, гордились, что удавалось им их обходить. А значит, маршрут выбирался определенный, без нарушений, известных запретов, в согласии с нормами.
Чудачеств в доме не одобряли, хотя и сочувствовали некоторым чудакам, наблюдая со стороны. Ценили ум. Уважали труд. Бестолковые чьи-то метания осуждали.
И скорее жестковатость готовы были простить, подразумевая под ней недосказанное, сокровенное, чем мягкость, податливость, излишнюю откровенность, считая, что высказанное вслух обесценивается.
Следовать таким установкам было, возможно, полезно, но иногда тяжело.
Временами, точно муть со дна, поднималось всхлипывающее, жалкое что-то. И как ни отмахивалась, не могла Лиза, не признать, откуда, от кого это в ней.
Да, хотелось, чтобы ее, Лизу, любили, страстно, пылко. Невыносимо было чувствовать себя ни для кого не главной, не «самой». Набухала потребность против несправедливости такой восстать – орать, требовать, объясняться, оправдываться. Что же вы?.. Разве я так уже плоха? Ну не очень добра, не очень легка, но ведь я живу – живу! – и хочу любить, хочу, чтобы меня любили.
Ничего нет важнее, нужней… Бабуся, перестань смеяться, слышишь?
У них было три комнаты. В одной Лиза с братом жили, другая, родительская, считалась спальней, в той, что побольше, все собирались, и папа работал там по вечерам. Вроде площадь большая, но каждая вещь крепко с другими спаялась. Не втиснешься. И вот мама озабоченная ходила по комнатам, что-то вымеряла, подсчитывала. «А если телевизор передвинуть? – сама с собой рассуждала. – Не-ет, не встанет. А если кресло убрать?»…
И ничего так не решила, когда звонок в дверь раздался. Подруга пришла, Зоя Петрова, высокая, носатая, с сизым румянцем. Эдакая тетя-лошадь.
Процокала за мамой в спальню, и Лизе велели принести туда чай.
А муж у Зои Петровой был маленький, кучерявый. карманный. Очень общительный, что вынуждало Зою постоянно быть настороже. Пока он шутил, покачиваясь слегка с носка на пятку, заложив руки в карманы брюк, так что фалды пиджака вздергивались залихватски, Зоя рядом стояла, тянула по-лошадиному длинную шею, косила глазом по сторонам. Она его любила, и он ее любил, но, часто бывая в гостях, они вдруг ссорились и уже до конца вечера самозабвенно ругались.
Тем не менее, в чужих семейных делах Зоя разбиралась как профессионал.
Даже Лизина мама призывала ее порой в советчицы, когда следовало обсудить, к примеру, ехать либо не ехать ей одной с детьми отдыхать или дождаться отпуска мужа.
Теперь же проблема, верно, возникла поважнее: Лизина мама и Зоя Петрова в спальне затворились, и ни разу хохот оттуда не раздался, сопутствующий обычно их беседам.
Лиза в кухне нагрузила на поднос чайник, чашки, вернулась, взяла еще сахарницу, блюдечки для варенья, приблизилась к двери, но не успела постучаться: говорила Зоя Петрова. Лиза застыла с подносом в руках.
– Ты подумай. Ты крепко подумай, – Зоя говорила. – Потом поздно будет, и ничего уже не вернешь.
– Знаю, – мама отзывалась слабо. – Раньше мне бы и в голову не могло прийти. Но сейчас… ты не представляешь, такой здесь камень…
– А что говорят врачи? – голос Зои ее перебил.
– Врачи как раз считают, что сердце великолепное и легкие… Себе бы, пошутили, пожелали. Не в том дело. Ты бы ее увидела… Так изменилась, так стала слаба.
– Месяц в больнице – каждый ослабеет. Без воздуха. Но обследование закончилось? Все в порядке?
– Да нет порядка! – мама воскликнула. – Нет и не может теперь его уже быть. Она, как ребенок, плачет, просит…
– Мне трудно тебе советовать, Маша. Но вспомни, такие слезы потом скандалами, ссорами заканчивались. И тебя она не щадила, ты – молодая, все, мол, выдержишь, а твое сердце… Нет, дай досказать!
– Я понимаю, – снова начала Зоя. – Абсолютно все понимаю. Это тяжелый в твоей жизни момент. Тем более надо с умом, внимательно разобраться. Не поддаваться излишне эмоциям. Именно… Как сделать разумней? Ты– дочь. Но и мать, и жена. У Полины Александровны есть своя прекрасная комната, в прекрасном районе. Меняться? Оставить как вариант, на случай если разругаетесь вдрызг? А это будет, будет. Она и вас всех еще перессорит…
Была бы другая какая-нибудь, ну, безобидная старушка, от которой пусть и нет помощи, но и выверта никакого не ждешь. Помню, как она на твоем дне рождения… Да что там! Павел у тебя, конечно, золото, терпелив, благороден, но и тут бы я не поручилась. Ты только представь, представь, как это будет, может быть…
Лизина мама молчала. Зоя тоже не торопилась продолжать. Верно, обе они это себе представляли. И Лиза, слушающая за дверью, тоже.
– Боже мой, голова кругом, – Лизина мама вздохнула. – Не знаю, что и решать, С Павлом еще не говорила. Он, конечно…
– И не говори, – Зоя твердо произнесла. – Неизвестно, что еще дальше будет, боюсь накликать беду, но ведь если бы действительно какая-то неизлечимая была бы болезнь, беспомощность, неподвижность, твой долг, конечно… Но теперь? Почему? Старая? Но так это всех нас ждет. И заранее стоит подумать, чтобы не оказаться обузой.
– Да, правда, – Лизина мама обронила глухо. – Как это страшно, неужели…
– Ну, перестань. Живи и не выдумывай глупостей. Прекрасный у тебя муж, дети, Бога-то не гневи. Ты умница и все сумеешь. К матери съездишь, вкусненькое отвезешь, вернешься домой, к себе, – а так хорошо у тебя, ладно, дружно! Действительно, по-доброму завидую. Не осложняй, не омрачай. И не вынуждай меня к цинизму, но жизнь-то у нас одна.
Лизина мама молчала.
– И все же, – наконец она произнесла, – почему мы так жестоки? Так проще?
Но есть справедливость? Зоя, милая, если с нас спросят, успеем ли мы объяснить?
Дверь распахнулась. Лиза отпрянула, держа поднос обеими руками.
– Чай, – пробормотала, – готов. Только остыл наверно…
…Было лето. Не часто они себе позволяли вот так, встав спозаранку, отрешиться сразу от всех дел, которых и в воскресенье оказывалось достаточно. А тут – поехали купаться! Купальники, правда, не скоро нашлись.
Брат еле втиснулся в прошлогодние плавки, мама уверяла, что просто на берегу посидит, а папа надел «семейные» трусы, прошелся в них, и все чуть не попадали со смеху.
Погрузились в недавно купленный «Москвич», вела его мама, трусила, волновалась, жала резко на тормоз, из проезжающих мимо машин летела ругань, папа, сидевший рядом с мамой, в окно высовывался и тоже что-то едкое маминым обидчикам орал. Лиза с братом на заднем сиденье черешню ели, в горсть собирая липкие косточки.
И снова Лиза чувствовала, как все туже, звонче натягивается в ней струна, восторгом грудь распирает, но ноет, щемит где-то в межреберье, и ликующий, тревожный шепот будто слышится со всех сторон – живи, гляди, спеши, не упусти, не медли.
На загородную трассу выехали, влились в поток машин, мама сделалась увереннее. Оборачивала к папе свой нежный профиль, и папа поглядывал на нее, губы их шевелились, но Лиза вдруг перестала их слышать: как им хорошо, думала, как они довольны, купаются в своем счастье, плывут, ныряют, отфыркиваются по-дельфиньи – глядела на их головы, профили, заговорщические улыбки.
И все туже, все больнее натягивалась в ней струна.
Белесое жаркое солнце глаза слепило, искали тенек, где можно оставить «Москвич». Лиза, вылезая, ударилась о дверцу колонкой, послюнила: коленка была шершавая, толстая. Сознавая свою непривлекательность, уязвленная этим, Лиза огляделась по сторонам и вздернула подбородок.
Пляж оказался песчаным, утоптанным. Плоская желтая вода теснилась в узких берегах. Брат попросил надуть резиновую зеленую в желтых пятнах лягушку, чтобы с ней плавать. Лиза, дыша больничным запахом нагретой резины, подумала: это большая разница – пять лет.
Мама шла впереди босая, оставляя маленькие округлые следки. Папа сказал, что можно взять напрокат лодку, лодочная станция во-о-он там!
Пока сталкивали в воду лодку, у мамы взмок подол, ноги облепил, ее усадили и уже вместе с ней лодку толкали. Папа на весла сел, греб, и река вдруг стала широкая, просторная, и берег с ее середины виделся четче, ярче, круто поднимались, проворачивались жестко весла в уключинах, смачно плюхались о воду, папа греб, греб…
…Мы плыли. Мама сидела на корме, улыбалась задумчиво, странно, ветер, на берегу неслышный, ее волосы перебирал, папа греб, наклонялся вперед, назад почти навзничь откидывался – и это конечно же было счастье, следовало его схватить, сжать в горсти, чтобы потом снова и снова, раскрывая ладонь, видеть, как мы плыли, как греб папа, мамины волосы перебирал ветер, и мы еще не подозревали, как она, наша мама, стара.
ЛОВУШКА
Это рассказ о городе и его жителях, которых я знала и любила. Теперь все стало другим.
До чего она развеселилась! Хохотала, запрокинув голову, и убегала, прячась за спину нянечки, – хотела, чтобы ее ловили, а дети из старшей группы наблюдали с почти уже взрослым безразличием. Пришлось схватить, одернуть, взглянуть строго в глаза: «Нюся, перестань сейчас же! Стой, я не могу тебя так одевать».
Она все смеялась. Сползала со скамьи, болтала ногами: валенок упал, шубка на полу оказалась, и на шлепок никак не отреагировала – вот бесенок.
И вдруг стихла. Огромные сиренево-серые глаза застали без всякого выражения: это каждый раз пугает – чужое, странное, ускользающее – в ней, пятилетней. Но ладошка была теплой, мягкой. В пятнистой шубе, подпоясанной ремешком, она шла вперевалочку, всем корпусом разворачиваясь, чтобы взглянуть направо, налево: там собака пробежала, тут тетя с коляской прошла.
– Будешь хорошо себя вести, получишь конфету. Взмах ресниц, недоверчивый, тоненький, на срыве голос:
– Сейчас?
– Нет, чуть погодя. Дойдем до метро, тогда вот…
– Хорошо. – Она со вздохом согласилась. Приняла условия, не вникая, не умея пока вникать. И снова внутри сдавило виноватой к ней жалостью: отчего дети должны покоряться взрослым, хотя они добрее, правдивее, а?
Но уж слишком она медлила в своей толстой шубе, а ведь скоро шесть, следовало спешить. Куда, зачем? Чтобы не задавать себе дурацких вопросов, прибавим шагу. Потянула за руку чересчур резко, да?
– Я не могу так быстро! Я устала… – капризно, хныкая.
Вот! Потакать нельзя. Неправедный взрослый гнев – не раз он уже оказывался спасительным – всколыхнулся:
– Дрянная девчонка! Что за нытье противное! Уйду. Оставайся здесь одна.
Пальчики слабо, бессильно вцепились в руку, но в глазах не испуг, а упрямство. Маленького человека нельзя унижать.
– Иди. Я знаю дорогу, – с обидой, тихо. Но пальчики крепче вжались: мол, не пущу.
Зима, а кругом одна слякоть. Город уничтожает белизну, а вообще снег, настоящий, сугробный, остался хоть где-то? И бывает ли еще зеленая-зеленая трава, густая, неизмятая, неистоптанная, целебная даже своим цветом, запахом, нежно-горьковатым, от которого голова кружится и хочется упасть, запрокинувшись, чтобы небо плыло, уносило с собой куда-то, – бывает еще такое? И где?
У метро черным роем вылетали, залетали в распахивающиеся двери люди. А некоторые, неловко зацепенев, стояли поодаль, притворяясь, что не ждут, а так просто, от нечего делать разглядывают прохожих.
Действительно, стыдно ждать!
– Ну, если хочешь, вот конфета.
Лукаво-снисходительная улыбка тронула углы маленького рта. «Да неужели откажусь?» – вот что улыбка эта выражала. Не просто лакомка, нет, тут уже обозначен жизненный опыт: дают – бери. И как бы в подтверждение – конфету не в рот, а спешно, по-беличьи, в мохнатую варежку. В дупло. Для подслащения возможных в будущем неприятностей? Для продления удовольствия сознанием обладания? По привычке, выработанной в детском саду?
И наглый, произнесенный невинно вопрос:
– А больше нету?
Ожидание отнюдь не потерянное время. Успеваешь, начав с вялой уверенности (придет, куда денется!), пережить нетерпеливое беспокойство (запаздывает, почему?), разрастающееся в агрессивность, воинственность (а, черт побери!), постепенно переходящие в упрямство (дождусь-таки), и в безропотность (дождусь-дождусь), и уже в почти безнадежность (неужели?..).
Вот тут замираешь, не позволяя себе больше взглядывать на часы. В самом деле так унизительно ждать? Да ведь можно расслабиться, от всего отключиться – па-а-а-думаешь!
Ну что, собственно, отняли? До дому дойти каких-нибудь десять минут, неспешным прогулочным шагом, сохраняя в лице гордую озабоченность взрослой женщины, держащей за руку своего ребенка.
– Нюся, нам пора. Поужинаешь, и начнется твоя пе редача «Спокойной ночи, малыши». Скорей, а то опоздаем.
– Как? – Обиженный, снизу вверх, взгляд. – Ты же сказала: огоньки как на елке, и я постою, посмотрю…
– В другой раз.
– Ну, мама!
Только бы не сорвать на ней своего раздражения. Убедить, что никакого обмана нет, а просто…
И забыто. О вразумлениях, воспитательных мерах, родительском терпении.
Забыто, потому что из мутных зимних сумерек, из безликой толпы посторонних, осаждающих вход в метро, он вышагнул своей ныряющей походкой, заведя вперед одно плечо, выгнув шею, точно принюхиваясь, подстерегая опасность, устремился к назначенному месту у телефонов-автоматов: увидел, но обрадоваться не успел.
Его лицо затвердело в удивлении. Неожиданность – эта фигурка в пятнистой шубке, подпоясанной ремешком. Кажется, у него мелькнула мысль: не пройти ли мимо…
Здравствуй. Здравствуй. Ну так вышло, пришлось из детсада забрать.
Зайдем в парк, подышим немножко, ладно?
– Нюся, раз ты настаиваешь, на каток, так и быть, сходим. Довольна?
Ах, как сказано великодушно! И снисходительно, с равнодушием притворным, чтобы заискивание скрыть. Но придется, придется к нему еще прибегнуть: вот конфетка, а огоньки разноцветные видишь? Потерпи, девочка, потерпи…
А он оробел в присутствии ребенка. Двинулся вместе с ними к входу в парк, но не рядом, не решаясь как бы сблизиться, головы даже не решаясь обернуть.
Его смущенность, конечно же, передалась мгновенно. Допустила бестактность, заповедь некую неписаную нарушила? Ну, виновата, прости. В этом-то и обнаруживалась от него зависимость, что вслушиваться постоянно старалась и в то, о чем не говорил, старалась уловить, угадать, точно паутиной он был окутан, которую зацепить, порвать боязно. Обучиться бы его чуткости. Точнее нюху, как у собак. Вот повел вбок настороженным, скользящим глазом – тут ухватиться. Поймала! Он улыбнулся.
– Не ожидал увидеть тебя не одну.
Странно слышать! Разве могли восприниматься они раздельно, она и льнущее к ее бедру сероглазое существо? Да, боже мой, какая чрезмерная осторожность – ребенок ведь, ребенок! Конфета за щекой, а впереди разноцветные огоньки.
Свое несогласие он выразил глазами, опущенными вниз, к белой пушистой шапочке на круглой головенке. Такой объект наблюдения был им избран. И еще – цепочка куцых следков, оставляемая валеночками.
Что ж, помолчим. Так пройдемся. Уже радость, что удалось встретиться. И убедиться: да, он есть, существует, вполне реален со своей переменчивой внешностью, расплывающейся при попытке мысленно ее представить, восстановить черту за чертой.
Не получалось. И в этом тоже, верно, была ловушка: усилие и еще усилие требовалось, чтобы просто даже облик припомнить. Глаза, нос, подбородок – все отдельно, а в лицо не складываются. Только живьем увидеть, вот тогда, как в прозрении: понятно, понятно!
Первоначальная, отпугивающая даже невзрачность вдруг, в мгновение, раскрывалась выразительнейшим несходством ни с кем. И каждый раз так, заново радуя, завораживая: вот он!
Любовь, что ли?..
Пожалуйста, доказательства. А если нечего предъявить?
Кроме… доказательств обратного. Невозможности, неоправданности, бесцельности каких бы то ни было попыток. Еще слово «обреченность» само тут в ряд напрашивалось. А в итоге никто так не беззаботен, как тот, кто обречен.
И легок, полон веселости отчаянной, дающей право целоваться на глазах у всех, утешаться прикосновением рукавами, зимней неуклюжей одеждой, взрывать неприличным смехом солидное молчание соседей по вагону в метро. Рисковать, рисковать, сознавая втайне, что риск – и тот им не даден. Все останется в незыблемости: дом, семья, будущее, как уже предначертано оно.
Его серьезное имя Виталий оказалось позволительно сокращать, оттаивать как бы, лишь отзвук на языке удерживая: Таля, Талик. И просто до умилительности не соответствовало сдержанно-суровой его внешности это сладкое: Та-ля. Потому, верно, и таким соблазном было имя его лишний раз произнести, позвать, призвать, без повода, а так, дозволяя себе как бы шалость.
Ну да, игра. В домашность, родственность. Взрослые люди, а от смеха болели животы, когда слонялись бездомно по улицам, веселясь беспричинно, благодарные друг другу, что на шуточки еще хватает, в такую-то холодрыгу, а ноги совсем уже ватные, от усталости в икрах аж дрожь.
Исключительно полезное времяпрепровождение – вышагивать километр за километром, вызнавая с удивлением, какие милые существуют, оказывается, переулки, особнячки, дворики, а на скамейках, не будь они завалены снегом, можно было бы и присесть. Вот ближе к весне, когда потеплеет, следует сюда вернуться: единственное, на что они могли рассчитывать, так это на смену времен года. Если только… Ну ничего не произойдет.
Какая роскошь – не лукавить ни в чем друг с другом, не обнадеживать попусту, не строить никаких планов, а просто вперед, вперед идти, до полного онемения ног. Но не попасться бы в ловушку. Лучше, чем теперь, не будет никогда. Понять это трезвости у них хватало, что, в общем, и отличало их возраст от безоглядной, жадной, самоуверенной юности. Хотя шаткая жердочка – эти мотания, слоняния, но вот подольше бы на ней удержаться. А бывает такое, а?
О еде забывалось, пока живот не восставал, не напоминал о собственном интересе, и приходилось снизойти к призывам своего несовершенного организма.
Ну ладно, ладно, имелись же забегаловки, иной раз возомнившие о себе как о ресторане и потому особенно придирчивые в своих запретах, ограничениях, соблюдаемых прямо-таки с истовостью. И прятали в рукав сигарету курильщики, по-школярски, избегая грозного взгляда администратора. И склонялись над столом некто трое, доверяя, но проверяя справедливость руки, меткость глаза того, кто разливал. И уборщица начинала тыкать в ноги шваброй ровно за час до закрытия, а уже за полчаса гасили свет, по опыту зная, что посетители здешние не отличаются дисциплинированностью. И с грохотом на столы запрокидывали легконогие стулья. «Давай, давай, ребята», – по-свойски, еще благодушно бубнили официанты, придерживая напоследок тот словарный запас, что, по-видимому, только и будет действен.
Вокзальный этот шум и полутьма, допущенные не ради уюта, а как последнее предупреждение, тем не менее оказывались сюрпризом, подарком. В суматохе можно было коснуться друг друга, даже приникнуть щекой, зацепиться носами и успеть отпрянуть, чтобы не вытолкнули с позором вместе с самыми отпетыми: представление о приличиях все же удерживалось в их сознании.
И снова: ветер, простор, бесприютность, осознаваемая уже без восторга после недавнего тепла.
«Погоди, я шарф тебе повяжу поверх воротника, дуть не будет». «Спасибо.
Рука замерзла. Можно, суну к тебе в карман? Ой, сколько денег у тебя!
Сколько… мелочи. Могли бы еще бутылку пива взять. А это от дома ключи?»
«Угу». Молчание. «Да не выдергивай ты руку. Какая нервная. Ну что я такого сказал..»
Таля, Талик! При таком-то сердито-грозном лице, с набрякшими подглазьями, с выбухающей поперек лба жилой, с вмятинами на висках, впалостью щек – потрепали, повыдергивали из тебя перышки. Вот каким ты мне достался.
Уже пришли? Опять расставаться… А если до булочной дойти? Нет, не крохоборство. За-а-автра! Какое завтра? Не смеши. Ладно, хорошо. Да я не собачусь. Страдаю я. А что? Я и не оглядываюсь никогда. И ты, между прочим, не оглядываешься. Ну, знаю. Подумаешь, поймал! Да, видела однажды, как уходил, спина такая мерзкая. Именно что решительная. Иди. А, ерунда! Для того и песня, чтоб наступать ей на горло.
А дома в окнах, оранжево просачиваясь сквозь занавеси, горел свет.
Заманивая, завлекая. Уютом, налаженностью, устойчивостью миропорядка. Обжиты стены, и столько усилий вложено в них. Шипение дрели до обморока доводило, пока не повесили то, что висеть должно. Быт: в нем семейная летопись, биография супружества. Как гарнитур чешский добывали – о, ратный подвиг. А в доставании немецких гардин понадобилась прямо-таки макиавеллевская изворотливость. А как телевизор везли на перекладных, у таксиста бензин кончился, и ищи-свищи попутку в чистом поле.
Что говорить, это все серьезно. Ты пойдешь в химчистку, а я в прачечную. Общая упряжка любого упрямца притирает: одна пристяжная налево привычно косится, другая направо. Громада быта по кирпичику складывается, и жуть берет представить, если рухнет… Вроде бы такая незатейливая механика у этих будней, с просыпанием, умыванием, завтраком, убеганием на работу, но только когда по накатанному скользит, вращение всех колесиков, шестеренок, видится бесперебойным мельканием, успокоительным, утешительным в своем однообразии. А если вдруг поломка и вникнуть понадобится в примитивное это устройство, ведь запаникуешь, как та сороконожка, что заинтересовалась, какой ногой она вначале ступает, а какой потом.
Привычка – сладость будней, сапоги-скороходы, укорачивающие нудный путь: по известному маршруту не тащишься, а мчишься: о чем хочешь думаешь, что хочешь воображаешь, а ноги сами до цели доведут. Привычки лишиться, как кожу содрать. А кому охота оказаться ободранным?
Так вот рассудить здраво, по-житейскому: глубокий вдох, глубокий выдох.
И тогда – переступить порог собственного жилья, ухоженного, обжитого, обустроенного.
… Удивительно, как в сказке: они жили в совершенно одинаковых домах одной той же застройки, выросшей на окраине города и заслонившей почти сплошными многоэтажными стенами парк. Но, зажатый городом со всех сторон, он удержал все же в себе то, что именуется живой природой, хотя и в чахлом, выдрессированном цивилизацией обличье. Чтобы, верно, не напугать горожан тишиной, развесили на столбах громкоговорители, понаставили заботливо скамейки и палатки, киоски, пусть и пустующие, но призванные, вероятно, напоминать, что вы не где-нибудь в диком лесу и не надейтесь заблудиться. И все же там встречались деревья, не выстроенные как на плацу, по-солдатски, а вразброс растущие, беспорядочно, что порождало догадку, что природа сама по себе тоже на что-то способна, и сначала, быть может, она зародилась, а потом уже человек. Поддаваясь внушению, некоторые полагали, будто стоит только зайти за ограду, парк одарит их чистейшим воздухом, как в прериях каких-нибудь, пампасах. И они спешили им наглотаться, надеясь, верно, что с каждой минутой, здесь проведенной, на десятилетия продлевается их жизнь. А иные оказывались вообще спортсменами. Мчались на лыжах, вздергивая лихо палки, и их натужные лица выражали счастливое безмыслие.
Словом, парк был прекрасен. В нем торговали пивом, в розлив и разнос, в зимнее время почти бесперебойно, и юркие белки метались за высоким сетчатым заграждении, к которому лепились детишки, не более чем на шаг отпускаемые мамашами в пышных разбойничьих шапках.
В этом парке они и встречались, Нина и Таля, плелись по аллейкам, иной раз даже забывая о торчащих поблизости многоэтажных башнях, в одной из которых она жила, а в другой он.
В квартирах с одинаковой планировкой, одинаковой населенности – муж, жена, ребенок – с одинаково оборудованными прихожими (справа зеркало, слева. вешалка), в обстановке комнат, правда, имелись некоторые незначительные различия.
… Шли все быстрее, чуть не трусцой, чтобы согреться, и хотелось есть, потому что на работе не удалось толком перекусить. У него портфель оттягивал руку, но заскочить домой значило уже там пропасть.
Ах, сунуть ноги в разношенные тапочки и развалиться в кресле перед телевизором, неспешно поглощая дымящееся блюдо, что-то эдакое с гарниром, называемое домашней едой.
«Бедные мы, бедные», – вздыхала Нина с шутливой жалостью, но Таля, обнаруживая способность очевидное отмести и ухватить потаенное, преувеличенно энергично начинал ее разубеждать, в замерзших ладонях сжимая ее лицо, сдавливая плечи, к груди притискивая, как бы намереваясь всю ее целиком в себя запрятать, чтобы она свернулась там калачиком, умолкла, не выдумывала глупостей.
А она стояла, такая большая, в громоздкой шубе, уже не греющей, но в какое-то мгновение успевала ощутить себя совсем крошечной и такой слабой, чтобы повиснуть на нем окончательно, навсегда, гирей.
«Э, нет, – усмехался он тогда кривоватой ухмылкой неопытного карманника, – твои неприятности – мои неприятности. И так уже напозволялись, скоро девять, пора по домам».
Получалось, он упорствовал в благоразумии, а она в риске. Тоже игра: он как бы исходил из общих их интересов, забот о будущем, а она, это самое будущее будто бы сокрушая, требовала: сегодня, сейчас.
Не две, а три бутылки пива, не полчаса, а сорок минут. Не до столба дойдем вместе, а вот до того киоска. И что же утешало? Что он достоит, досмотрит, как она улицу станет переходить?
Почему-то очень не хотелось расставаться. Однажды подумалось: легче вовсе не видеться, чем забирать и отпускать, получать – а вот сразу и отняли. Поначалу-то является чужой человек, и настороженность к нему постепенно уходит. Только привыкнешь, а тут уж и прощай. Такая нынешняя жизнь: столько всего за день наваливается, что и не нащупаешь связи сегодняшнего со вчерашним.
– И прекрасно, – заключал Таля весело. – Есть что друг другу принести, о чем рассказать, чем поделиться. А знаешь, – продолжал вкрадчиво, – если бы мы поженились, то немногим больше, чем теперь, виделись бы. Считай: полчаса утром, что-нибудь около двух вечером. Ну, не считая выходных.
Представить, жуть берет. На каком развале, в каком побоище три бы этих часа добылись, какой ценой… Нет, не такие уж они безумцы. Проще признать приземленность собственную. Не потянуть на роковые страсти и почему нетрудно объяснить. Труднее понять: откуда, почему взялась эта тяга?
«Почему, спросят? А ты так ответь: в нем та-а-кого… нет, что есть в каждом. Убеждает?»
Он тянул ее за собой, вынуждая бежать почти вприпрыжку. Ребячеством они щедро друг с другом делились, потому что охотников на такое, присущее им обоим свойство, немного выискивалось. Как-то не пользовалось ребячество спросом ни на работе, ни в супружестве, и столько его в них накопилось, что теперь лилось через край.