Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
– Никогда ничего подобного не было, ваше высочество! С чего ваше высочество изволили это взять? Кто взвел на меня такой поклеп вашему высочеству? – с негодованием возразила ее слушательница.
Цесаревна весело захлопала в ладоши.
– Ага! Вот и попалась! Теперь я знаю то, что мне нужно было знать. Сама себя выдала! Никогда ты его не любила… Постой, постой, дай мне договорить, не сердись и выслушай меня терпеливо. Вышла ты за Петра Филиппыча, потому что твоя приемная мать этого пожелала, потому что ты никого не любила и отказывать хорошему жениху не было причин… Я его помню, такой был серьезный, что даже мне было с ним не по себе, а я не из робких, как тебе известно… Тебе сколько было тогда лет?
– Пятнадцать…
– А ему под сорок. Значит, так все и было, как я себе представила. Ты была ребенок, милый, невинный, послушный, а он… он очень хороший человек, но годился тебе в отцы, любить его ты, значит, не могла. Любить любовью, вот как я люблю Шубина. Понимаешь, что я хочу сказать?.. Да нет, где тебе понять! Ты на целых пять лет меня старше, а по опыту да по смекалке в любовных делах ты совсем передо мною ребенок… Все равно, пора тебе в настоящий разум войти, – продолжала она с напускной серьезностью, придававшей много комичности ее оживленному лицу с лукаво смеющимися глазами. – У тебя уж сын десяти лет, пора же тебе наконец узнать самое хорошее в жизни, без чего все тускло и скучно на белом свете… без чего и жить не стоит… Не сердись! – продолжала она, заметив, как сдвигаются брови и невольно опускаются глаза у ее слушательницы под наплывом странных, непонятных и никогда доселе не испытанных чувств, которыми наполнялось ее сердце все сильнее, по мере того как она должна была выслушивать противные ее убеждениям речи и волей-неволей вникать в их смысл. – Скажи мне совершенно откровенно: неужели тебе никогда не хотелось любить?
Разодралась таинственная завеса, скрывавшая истину перед духовными очами Праксиной, и душа ее наполнилась таким смятением, что слова не выговаривались, только покачать головой могла она на предложенный вопрос.
– Экая бесчувственная! Да я тебе не верю, тезка! Ты и меня и себя обманываешь! Неужели тебе даже не жалко того, кто тебя любит давно, страстно, постоянно, безнадежно, всем сердцем, всей душой? Ты только подумай, как он страдает из-за тебя! Ведь ему жизнь не мила, ведь он зовет смерть как избавление, и ты одним словом, одним взглядом можешь дать ему такое блаженство… такое блаженство!..
Она зажмурилась, откинулась на подушки, и из полуоткрытых ее губ вылетел глубокий вздох любовной истомы.
Лизавета давно перестала изумляться и негодовать, она спрашивала себя с недоумением: как могла цесаревна угадать ее тайну? Тайну, столь глубоко сокрытую в недрах ее существа, что она и самой ей только сейчас открылась… Тайну, известную одному Ветлову…
– Выходи за него замуж, тезка, – снова принялась цесаревна за прерванный разговор, отрываясь от сладостных представлений и устремляя смеющийся взгляд на свою любимицу. – Я оставлю вас обоих в Александровском, вдали от света и от двора, который вы оба так ненавидите… Мне нужны преданные, хорошие русские люди… Буду к вам наезжать, как в рай земной, когда здесь станет слишком тяжело и нудно. Ты узнаешь настоящее счастье, тезка, настоящую любовь, и твой Петр Филиппыч будет на небесах радоваться вашему счастью. Недаром же он вас так обоих любил, как родной отец, и сына родного вам поручил обоим… Подумай только, что это значит! Сообрази хорошенько. Ведь он вас своим родным ребенком навеки соединил, навеки благословил, как образом…
Много еще говорила цесаревна, наслаждаясь звуками собственного голоса и представлениями, возникавшими в ее воображении с каждым произносимым словом. Ее не слушали. Лизавета себя спрашивала: как могла она до сих пор не видеть, что Ветлов ее любит… и что сама она уже давно к нему не равнодушна? Давно, может быть, еще при жизни мужа, ни с кем не было ей так хорошо, как с ним… И затосковала она с тех пор, как решилась отдать сына на воспитание Воронцову потому только, что с Филиппушкой не будет больше того человека, без которого, по выражению цесаревны, жизнь утрачивает для нее всякую прелесть: тускла, скучна, бессодержательна, как дождливый, пасмурный осенний день…
– Ну, что же, сватать мне тебя за Ивана Васильевича Ветлова? – спросила наконец цесаревна, ласковым движением приподнимая опущенную голову своей слушательницы и заглядывая пристальным взглядом в ее зардевшееся лицо.
– Сватайте, ваше высочество, – чуть слышно проговорила она и со смущенной улыбкой прибавила: – Разве я смею ослушаться ваше высочество?
– Ах, ты, притворщица! – расхохоталась цесаревна. – Так это ты для меня? Чтоб исполнить мое желание? Ха, ха, ха! Ну, пусть будет по-твоему. Я ему так и скажу: не любит она тебя, терпеть не может и, только чтоб меня не ослушаться, выходит за тебя замуж!
IX
Наступившая осень принесла для цесаревны особенно много неприятностей и огорчений.
Великая княжна Наталья Алексеевна заболела, как говорили, от огорчений, причиняемых ей через Долгоруковых царем, который охладел и к ней, как и к тетке, столь нежно им раньше любимой. Слабого здоровья, с расположением к чахотке, великая княжна не выдержала ежедневных и ежеминутных раздражений, опасений и оскорблений, занемогла и скончалась, не успев примириться с цесаревной. Смерть сестры сильно поразила царя и еще больше сблизила его с Долгоруковыми, которые наперегонки изощрялись в придумывании разнообразных развлечений, чтоб заставить его забыть печаль. В развлечениях этих цесаревна участия принимать не могла, во-первых, потому, что про нее умышленно забывали, а во-вторых, потому, что она вовсе не расположена была о себе напоминать и сама отдалялась от врагов, сделавшихся лучшими друзьями ее царственного племянника.
Всех поражало кажущееся равнодушие, с которым она переносила свою опалу, и люди, раньше упрекавшие ее в легкомыслии, не могли не сознаться, что она проявляет много царственного достоинства и душевного величия в тяжелых обстоятельствах, при которых самым безотрадным образом складывалась ее жизнь. По целым неделям жила она в своем милом Александровском с фаворитом своим и преданными ей слугами, из которых каждый с радостью отдал бы за нее жизнь: так умела она привлекать к себе сердца ласковым обращением, впечатлительностью, участием к чужому горю и готовностью помочь нуждавшимся всеми имевшимися у нее средствами. Все прощалось ей за эту отзывчивость, и она с этого времени приобрела себе друзей на всю жизнь во всех слоях общества, начиная от важных сановников и кончая крестьянами, духовенством, певчими ее капеллы, слугами ее – всеми, кто имел счастье ее видеть и слышать; все ею любовались, восхищались ею и страстно желали видеть ее царицей.
Из-за нее любили и Шубина, находя его простым, добрым, доступным каждому, неспособным ни на чванство, ни на то, чтоб забыться перед высокой личностью, удостоившей его своей любви.
Весело, спокойно и беззаботно жилось в Александровском в то время, как Москва кишела интригами, подвохами, подозрительностью, слухами об арестах, обысках, ссылках и казнях.
Возрастая с каждым днем, могущество Долгоруковых казалось уже многим несокрушимым, и мрачное отчаяние овладевало всеми истинно русскими людьми. Водворился полнейший застой во всех делах, как частных, так и государственных. Неуверенные в завтрашнем дне обыватели прекратили обычные свои занятия, деньги прятались в тайники на черный день, кто мог, тот удалялся в деревню. Верховный совет бездействовал и распадался, члены его отсутствовали, кто ссылаясь на болезнь, как Голицыны, кто из опасения быть удаленным Долгоруковыми сам удалялся. Такая была нехватка государственных деятеляй, что некому было заменять даже умерших – все, что было лучшего в России, умного, способного, честного и преданного родине, попряталось и притаилось в ожидании… Чего именно – никто не знал, но положение казалось всем слишком тяжким, чтоб продолжаться, тем более что разлад и крамола начинали уже заражать воздух в самом дворце царя.
Народ начинал громко роптать, но ропот его царя достигнуть не мог: он проводил всю свою жизнь в забавах либо в селе Измайлове, либо в Горенках, загородном имении Долгоруковых, зорко следивших за тем, чтоб ничто им враждебное до него не доходило и чтоб за развлечениями и удовольствиями у него не оставалось ни одной минуты на то, чтоб задуматься о заботах и обязанностях, сопряженных с его положением.
С каждым днем, с каждым часом положение все больше и больше обострялось. Цесаревна, как дочь Петра Великого и как первая претендентка, по праву рождения, на престол, стояла слишком высоко: убрать ее с дороги, как других, было небезопасно – надо было сначала ослабить ее партию преследованиями, рассеять ее, отнять у нее энергию, доказать ей тщету ее надежд, бессмысленность ее упования.
Травля на приверженцев Елисаветы Петровны началась, и в самое короткое время она лишилась многих из своих приверженцев, сосланных из Москвы в деревни и дальше, в Сибирь. Но враги действовали ловко и с хитро рассчитанной осторожностью, удаляя сначала тех, отсутствие которых не было достаточно чувствительным для привязчивого сердца цесаревны: к ее самым близким еще не придирались и оставляли их до поры до времени в покое. Но спокойствие это было непродолжительно.
Тоскливый осенний день клонился к вечеру. Промеж спутанных голых ветвей деревьев, окружавших Александровский дворец, резко выделявшихся на темном небе, начинали уже то в одном окне, то в другом зажигаться огни, и ночной сторож, гремя ключами, уже подходил к парадным воротам, чтоб их запереть, как вдруг отдаленный звон колокольчика заставил его остановиться и прислушаться.
Долго не мог он понять, откуда достиг его ушей звон и действительно ли кто-то едет к ним или ему это только кажется: звон то приближался, то отдалялся, а по временам и совсем замолкал, – так что, соскучившись прислушиваться к нему, старик уже решился запереть ворота и идти ужинать, но в ту самую минуту, когда он уже схватился за створку, чтоб потянуть ее к себе, звон раздался так явственно, что всякое сомнение в том, что к ним едут гости, исчезло. Звон не смолкал, залаяли в деревне собаки, завторили им свои, послышались торопливые шаги сбегавшегося из всех служб народа, и с дворцового крыльца сбежало несколько лакеев узнать о причине неожиданного переполоха в такой неурочный час, когда метрдотель уже хлопотал у стола, на котором расставляли посуду для ужина, ключник вылезал из подвала с винами в сопровождении мальчишки с фонарем, а камер-юнгферы освежали спальню и готовили цесаревне кровать на ночь.
А колокольчики (теперь можно было различить, что их было несколько) звенели все звонче и звонче, приближаясь к околице, замыкавшей широкую аллею из лип и дубов, которая тянулась к ней от ворот на полверсты, по крайней мере. От толпы зевак, скопившейся у ворот, обменивавшейся замечаниями и предположениями, отделился мальчишка пошустрее прочих и кинулся опрометью известным ему кратчайшим путем отпирать изгородь, и минуты через три звон колокольчиков, лошадиный топот и стук колес раздались уже по аллее, освещая пространство, по которому продвигался поезд, освещенный колеблющимся светом зажженных фонарей, к которому вскоре присоединились факелы высланных навстречу гостям верховых. Впереди скакали вооруженные люди, за ними следовала огромных размеров дорожная колымага, запряженная восемью лошадьми, с тремя форейторами и внушительной наружности кучером на таких широких козлах, что по обеим сторонам вполне удобно помещалось двое слуг в ливрейных плащах и в шляпах, украшенных галунами. На запятках вытягивались двое гайдуков, а за колымагой следовало несколько повозок с прислугой и со всем необходимым для долгого путешествия.
– Боярин Нарышкин к нам в гости! – пронеслось в толпе.
Обширный двор оживился бегущими взад и вперед людьми с фонарями, распахнулась на верху лестницы тяжелая дверь, осветились парадные покои во дворце, где суета всюду, а в особенности в столовой, с минуты на минуту усиливалась; вынимали из высоких резных поставцов посуду, бегали из кладовых в кухню, из кухни в погреба за вином: принесенных на ужин цесаревны трех бутылок венгерского оказывалось теперь недостаточно для угощения гостя со свитой.
Готовилась к встрече гостей и хозяйка, наскоро приводя в порядок смятый домашний туалет и прическу. Известие о приезде Нарышкина застало ее врасплох. Она намеревалась скорее откушать со своими приближенными и лечь почивать, чтоб на другой день пораньше встать и ехать на охоту за тетеревами. Но старика Нарышкина она любила и как родственника, и как преданного друга; она еще больше обрадовалась бы его посещению, если б не мысль, что приехал он к ней с дурными вестями.
Она не ошиблась: он заехал с нею проститься перед отъездом в ссылку. Ему было велено удалиться на неопределенное время в одно из его отдаленнейших имений, в Саратовское воеводство.
– За что же? Как смели они тебя тронуть, дядя? И как это царь за тебя не заступился? Как дозволила старая царица? – вскричала, вне себя от негодования и испуга, цесаревна, когда после первых приветствий они удалились в дальний покой и, оставшись с нею наедине, он рассказал ей о постигшей его беде.
– Чего они теперь не могут? Так обнаглели, что можно от них всего ждать, – отвечал он. – Большую нам всем надо теперь соблюдать осторожность, и я бы тебе советовал, красавица, жить потише, чтоб меньше про тебя гнилых слухов по свету расползалось…
– Что же, по-твоему, в монастырь, что ли, поступить, постричься в монахини? – с досадой спросила она.
– Зачем постригаться? Можно и без пострижения в монастыре надежное убежище от интриганов найти…
Она задумалась. Покинуть Александровское, этот милый сердцу уголок, где все было устроено по ее вкусу и желанию, где ей так спокойно и счастливо жилось среди дорогих сердцу людей, где она наслаждалась любовными радостями с человеком, который души в ней не чаял, который всюду за нею следовал, как верный пес, и в каждом движении, каждом взгляде и слове которого она читала беспредельное обожание! Расстаться с ним и со всем, что составляло ее счастье и утешение, что заставляло ее забывать о горестях и неудачах ее бурной жизни, чтоб запереться в дальний монастырь, где она будет одна среди чужих, строгих, мрачных, занятых только молитвой и презирающих все мирские утехи и радости женщин, подолгу ничего не знать о милых сердцу, о том, что делается в Москве, не слышать любимых песен, не видеть веселящейся молодежи и не иметь возможности самой с нею веселиться!.. Нет, нет, она не могла на это решиться! Будь, что будет, а она не расстанется со своим сердечным дружком и не покинет Александровского!
– Да к чему они придрались, чтоб тебя удалить? – спросила она у своего собеседника, уклонясь от ответа на его совет.
– Долгоруковым взятки не дал. Надоели они мне. Тошно видеть, как им все потворствуют, как откупаются от их наглости, не хочу подличать больше, – объявил он, отрывисто произнося слова, – будет. Пусть хоть от одного человека получат отпор, авось это заставит и других последовать моему примеру, да и их задуматься… Что ж, не принимаешь моего совета насчет монастыря? – продолжал он, помолчав немного и искоса на нее посматривая с горькой усмешкой.
– Нет, подожду еще немножко, может, и без монастыря не погибну, – отвечала она со свойственным ей прямодушием. – Ты посмотри, как мы тут привольно живем! Нагрешишь еще, пожалуй, пуще в монастыре-то, монашек в соблазн введешь, матерей в страх, замутишь только без толку мирное их житие, что же хорошего!
– Ну, да хранит тебя Бог! На него только на одного и надежда, вот какие подошли времена! – проговорил он со вздохом, поднимаясь с места.
– Ты уж ехать собираешься? Неужто ж даже и хлеба-соли моей не откушаешь? – вскричала с горестным изумлением цесаревна.
– Нельзя, красавица, каждая просроченная минута может мне наделать больших неприятностей, и мне, и всем моим. Да и тебя не пожалеют, если узнают, что по пути я к тебе заезжал и у тебя угощался. Надо и тебя, да и людишек моих, да и себя поберечь, – прибавил он, обнимая ее и целуя в заплаканное лицо.
Провожать гостя вышли на крыльцо вместе с цесаревной все ее домашние, и, заметив Праксину, уезжавший в дальнюю ссылку боярин не обошел своей лаской вдову человека, пожертвовавшего жизнью за счастье высказать правду коварному временщику, и сказал ей, что видел вчера ее сына у своего приятеля Михаила Илларионовича и слышал о нем много хорошего.
– Он тебе будет утешением и отрадой, когда вырастет, а вам, сударь, – обратился он к тут же стоявшему Ветлову, – хорошим и благодарным пасынком, в память отца. Берегите нашу цесаревну, как покойный Петр Филиппыч берег царя, чем и заслужите благодарность всех ее верных слуг, из коих первым есмь аз, многогрешный, как вблизи, так и вдали, – прибавил он, поворачиваясь с низким поклоном к царственной хозяйке, смотревшей на него с верхней ступеньки высокого крыльца влажным от слез взглядом.
Все разделяли ее печаль. Когда карета, покачиваясь на высоких рессорах, отъехала и скрылась из виду в конце аллеи, цесаревна обернулась к окружавшей ее толпе, и, когда увидела, что все вместе с нею оплакивают разлуку с преданным ей человеком, сердце ее наполнилось таким умилением и признательностью, что она не в силах была удержаться от желания во всеуслышание высказать волновавшие ее чувства.
– Друзья мои милые! Жестоко испытывает нас Господь! Но пока со мною останется хоть один из вас, я не смею считать себя несчастной и Богом покинутой! – проговорила она громким голосом, протягивая руки к толпе широким движением, как бы желая всю ее обнять и прижать к своему великодушному и любвеобильному сердцу.
Все кинулись к этим протянутым к ним дорогим рукам, чтоб осыпать их слезами и поцелуями.
Растроганная и взволнованная до глубины души, цесаревна вернулась в свои покои, где дожидался ее тот, который в эту минуту ей был так мил и дорог, что при одной мысли о нем всякая печаль смягчалась и всякий страх пропадал. Никогда, может быть, не чувствовала она такой потребности забыться в его объятиях, как в эту минуту, и, с глубоким вздохом заперев за ними дверь, Праксина вернулась на половину Мавры Егоровны, которую нашла в оживленной беседе с Ветловым.
Он рассказывал слышанное от людей, сопровождавших Нарышкина в ссылку, и новости эти были так ужасны, что слушательница его, невзирая на привычку жить в постоянном страхе и в опасениях в продолжение последних лет, содрогалась при мысли о неизбежных напастях, ожидавших ее госпожу и всех ее приверженцев.
Долгоруковы, в полном смысле этого слова, остервенели. Они уже зарвались до точки, с которой поворота к исправлению наделанного зла ожидать невозможно. Ни перед чем они не остановятся, чтоб упрочить за собою положение, завоеванное хитростью, коварством, насилием; всякого, кто им мешает, сметут они с дороги, а всех опаснее для них цесаревна и ее приверженцы. Как ни оплетает князь Иван с отцом и со всеми долгоруковскими клевретами царя, каждую минуту может случиться такое обстоятельство, от которого влияние их может пошатнуться, и тогда к кому же бросится он за поддержкой, как не к тетке? Ближе нее у него никого нет на свете после смерти сестры. Найдутся люди, которые ему о ней напомнят, если только положение временщиков хоть крошечку пошатнется.
Одна только надежда на подобную случайность и поддерживала обитателей Александровского дворца, но время шло, и ожидания их не сбывались. Царь все больше и больше привыкал к опеке над собою Долгоруковых, и привязанность его к князю Ивану доходила до того, что он чувствовал себя совершенно несчастным, когда последний оставлял его все чаще и чаще, чтоб веселиться в обществе взрослой молодежи, с которой он, разумеется, находил для себя несравненно больше удовольствия, чем с капризным и набалованным мальчиком-царем.
Рассказывали также, что красавица княжна тоже скучала необходимостью развлекать маленького венценосца и, искусно увлекая его опытным кокетством, не переставала оказывать внимание красавцу графу Мелиссино, чем возбуждала ревность царя и бессовестно будила в нем преждевременно чувственность.
О Меншиковых совсем забыли. Самые близкие к ним раньше люди вспоминали о них для того только, чтоб досадовать на них за то, что они не сумели удержаться в силе и дали себя свергнуть.
В ноябре пронесся слух, что в Лефортовском дворце у царя и в доме Долгоруковых делаются большие приготовления для празднеств имевших целью показать царю предназначенную ему невесту в еще более обольстительном виде: никто так не танцевал, как она, никто не умел с таким изящным вкусом одеться, и на бале, как и везде, впрочем, соперниц у нее не было.
Первый бал был назначен в день ее именин у ее отца, и обойти на него приглашением цесаревну не было никакой возможности. Не могла и цесаревна от этого приглашения отказаться, и домашние ее, не без страха и волнения, стали собирать ее в Москву.
Сама она так скучала от печальной необходимости расстаться даже на короткое время с близкими сердцу людьми и с обстановкой, в которой забывала все неприятное на свете, что не скрывала своего раздражения и тяжелых предчувствий.
– Набаловалась я тут с вами свободой да привольем, противно будет придворному этикету подчиняться, каждое слово обдумывать и сердце свое сдерживать, чтоб ни единым взглядом и движением не выдать себя, – говорила она Лизавете Касимовне в то время, как последняя вынимала из шкапов роскошные робы, а из красивых, обитых бархатом ковчежцев драгоценности, чтоб укладывать их в баулы и важи. – Поди чай, и тебе неохота с женихом расставаться, чтоб в Москву тащиться?
– Что делать, ваше высочество, не так живи, как хочется, а как Бог велит, – возразила Праксина, оправляя длинный белый атласный вышитый разноцветными шелками шлейф, прежде чем уложить его в продолговатую длинную выложенную штофом важу.
– Не Бог, а Долгоруковы! – запальчиво вскричала цесаревна.
Лизавета на это ничего не возражала, и воцарившаяся тишина ничем не нарушалась, кроме шуршания шелка и треска горевших в камине дров.
Лежа на французской кушетке, вместе с остальной мебелью привезенной из Парижа для ее уборной, цесаревна задумчиво смотрела на пылавшие дрова, и, по мере того как мысли одна за другой набегали ей на ум, изменялось и выражение ее живого, подвижного лица: из мрачного оно становилось то сосредоточенно-серьезным, то, постепенно проясняясь, как небо под пробивающимися сквозь тучи лучами солнца, озарялось улыбкой, отражавшейся веселым лукавым блеском в глазах.
– Молоденек мой племянник, а уж какой кутерьмы в двух женских сердцах понаделал! У одной совсем на всю жизнь любовное счастье разрушил, и другую та же печальная участь ждет, – проговорила она с усмешкой. – Такая уж, видно, ему судьба на таких невест нападать, которые без ума в других влюблены. Смеялась тогда княжна Катерина над Марьей Меншиковой, что вечно, бывало, с заплаканными глазами являлась на все пиры, что в честь ее обручения с царем давали, а теперь, может, и самой придется слезы лить по милому сердцу, с которым ей разлучиться придется, если удастся просватать ее за царя… А что, ничего не слыхать про Меншиковых? Как они там в Березове поживают? Вспоминает ли княжна Марья то время, когда она в русские императрицы готовилась?
Тон, которым был произнесен этот вопрос, не понравился Праксиной. Ей казалось, что ввиду страшного несчастья, постигшего врага, можно было бы простить ему и пожалеть его. Она была убеждена, что, случись нечто подобное с Долгоруковыми при жизни ее мужа, он иначе отнесся бы к их судьбе. Недаром говорится, что лежачего не бьют… На нее тем более неприятно подействовали слова цесаревны, что она находилась под впечатлением свидания с Ермилычем, который появился в Москве, как всегда нежданно-негаданно, несколько дней тому назад и прямо из Сибири, где виделся с Меншиковыми. О свидании этом было так опасно говорить, что Ветлов, которому старик доверил свою тайну, передал ее одной только своей невесте, и оба умилялись перемене, происшедшей в душе гордого и жестокого временщика. Ермилыч собственными глазами видел церковку, которую он, можно сказать, собственными руками строил на скудные средства, скопленные ценою невероятных лишений из грошей, отпускаемых ему и семье его на содержание, в крошечной избенке, жить в которой в былое время не согласился бы ни один из его дворовых холопов. Ермилыч с ним говорил, и начитанность бывшего вельможи в Священном писании поразила его столько же, сколько живая его вера и покорность судьбе. Восхищался он также и детьми его.
– Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного! – повторял он с восхищением.
Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда еще не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казненного Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.
– И оказалось, что он все помнит, всех своих жертв, в том числе и батюшку, – рассказывал Бутягин. – Помнит даже и все подробности первой встречи со мною и как он заронил против меня злое чувство в сердце царя, потому что я с первого взгляда показался ему опасным. Они тогда оба, и царь и он, воображали себе, что благое дело делают, все коверкая и ломая на своем пути, чтоб дойти без преград… сами не зная – куда! Все им хотелось сделать скорее, скорее, точно боялись, что жизни им не хватит на все затеянное. И ведь впрямь не хватило. Царь умер, не только ничего прочно не сделавши, но даже не разобравшись в обломках разрушенного. Вот уж кого смерть-то застала врасплох! Как он должен был страдать, чувствуя, что все уплывает у него из рук в безобразном хаосе, в котором никому из его наследников не разобраться… Как всегда, перед концом на него нашло просветление, и, познав свое заблуждение вместе с невозможностью исправить содеянное с такою дерзкою и преступною самонадеянностью, он уж не смел ничего сделать, чтоб укрепить шатающееся хрупкое здание, воздвигнутое на крови и слезах стольких русских хороших людей, в угоду чужому, иноземному влиянию. Разорил родное гнездо, чтоб на его месте свить другое по чужеземному образцу, да и умер на полпути, оставив за собою обломки старого и не находя вокруг себя ни единого человека, которому он мог бы доверить продолжение начатого дела… Ну, разве можно тут не видеть воли Господа, налагающего проклятие бессилия на паскудное, дьявольское дело?
Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на все земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.
Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далеком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно все это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днем все сильнее и сильнее.
Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придет с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо еще, что они могут жить в Александровском, где по временам все-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришел повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришел он чуть свет и ушел так же рано, благословив свою куму с нареченным ее на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.
И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашел разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.
– Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем, – начала она, притворяясь, что не расслышала последнего ее вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось, – так мы и рассудили покончить с этим делом после Рождества, вернувшись сюда из Москвы.
– Давно бы так! – вскричала обрадованная цесаревна. – Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.
– Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее, – заметила Лизавета.
– Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, все будет, как у людей. В посаженые проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посаженой с Шепелевым… На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь, – продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих ее гибели.
Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего ее замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с ее стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший ее в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.