Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Ветлов молча поднялся с места и, отвесив всей компании низкий поклон, последовал за услужливым своим провожатым.
– Не жилец он на белом свете: загрызет его до смерти злая тоска по жене, – заметил один из присутствующих, когда дверь за покинувшими покой затворилась и не стало слышно их удалявшихся шагов. – Как он постарел и осунулся! Краше в гроб кладут.
– Да ведь и то сказать, нечем ему и утешиться, нечем счастье вспоминать, у него этого счастья и не было вовсе, к совместной жизни только готовились, все врозь жили.
– Вот и жизнь наша такова: на будущее надеясь, настоящим пренебрегаем и в ожидании больших благ жертвуем тем, что судьба нам уже даровала…
– Про Лизавету Касимовну этого сказать нельзя: она отказывалась от личного счастья, чтоб цесаревне служить…
– Да что это вы, господа, прежде времени отходную по Лизавете Касимовне запели? – с досадой прервал своих собеседников Ермилыч.
– Тот, кто в Преображенском приказе не найдет смерти, и жизни не рад, – угрюмо заметил один из певчих.
– Алексея-то Яковлевича живым оттуда вывезли, да что толку-то! – подхватил другой.
– Мы здесь об одном только молим, чтоб ее страдания скорее кончились, ни о чем больше, – вставил третий.
И, обернувшись к гостю, он отрывисто спросил у него, на что понадобился ему Розум: уж не для того ли, чтоб его утруждать просьбой вмешаться в дело Ветловой?
– Так это вы напрасно затеяли, – продолжал он, – имя ее запрещено во дворце произносить. У цесаревны и своей печали достаточно, до сих пор как вспомнит про Шубина, так слезами и зальется. А уж Ивану Васильевичу и думать нечего кому бы то ни было там на глаза показываться – все равно до цесаревны его не допустят. Она у нас здесь, слава Богу, хорошо охраняема. Мавра Егоровна с Розумом ни на шаг от нее не отходят, как верные псы, оберегают ее от новой скорби.
– Слава Богу, что сверху-то на нас гонение прекратилось, всех ведь нас тогда чуть было не арестовали, когда цесаревна отказалась в Петербурге Бирона принимать…
– Это когда же случилось? – наивно спросил Ермилыч. – У нас в монастыре ничего про это не известно. Знаем мы только, что Лизавета Касимовна ездила в Москву, чтоб попытаться повидать Шубина в тюрьме, а удалось ли ей это, толкуют разное – кто говорит, что она к нему проникла, и будто он умолял цесаревну его спасти…
– Ложь это на него взводят! – не вытерпел, чтоб не вскричать, тот самый юноша, который за несколько минут перед тем особенно ревностно старался оберегать придворные тайны. – Не из таковских Шубин, чтоб ценой ее бесчестья жизнь свою спасать!
– Всякий русский человек поступил бы точно так же на его месте! Она всей России нужна…
– Нас много, а она после царя Петра одна осталась, одна на всю Россию, и нам надо ее как зеницу ока беречь, голубушку нашу…
– Нечего старое поминать, оставим мертвым хоронить мертвецов – это в Писании сказано, надо о живых заботиться, чтоб их уберечь. Немного их уж осталось у нас. Вы там, в монастырях-то да скитах, ничего не знаете, а мы все это пережили, на наших глазах хватали, мучили и казнили верных ее друзей и при Меншиковых, и при Долгоруковых, а теперь при Бироне… Чуть было до Шереметевых да Шуваловых не добрались, всех собирались истребить! – перебивая друг друга, кричала преданная цесаревне молодежь.
– Всех хотели убить, чтоб ей не на кого было опереться…
– А народ-то? Забыли про народ, анафемы! Он им про себя еще напомнит, мы кое-что про народ-то знаем…
– Он нам свой, народ-то православный, мы ведь из него вышли.
– У нас, тронь только ее, все готово в отместку…
– Мы со своими связи-то еще не порвали, слава Богу!
– Нашу цесаревну не тронь! Каждого, кто бы к ней поганую руку ни протянул, в куски разорвем!
– А правду, что ли, в Москве болтают, будто немцы потому стали посмирнее, что за нашу цесаревну иностранные государи заступились? – заметил Ермилыч.
– Вздор! Русских людей испугалась немчура паршивая, вот и все. А впрочем, мы всякой помощи рады, откуда бы она ни явилась, милости просим умирать за нее вместе с нами!
Ермилыч улыбнулся. Ему была по сердцу молодецкая отвага ни перед чем не унывающей молодежи, готовой, не задумываясь, пожертвовать жизнью за представительницу России. С такими можно рассчитывать на успех.
– А я так и совсем не верю, желанию немцев помириться с цесаревной, – сказал он. – Если б это было так, зачем же им было лишать ее после сердечного друга еще и любимой женщины? Зачем причинять ей еще новое огорчение? Нет, братцы, должно быть, не нагнали еще на них страха русские люди, если они не унимаются!
– Это уж, должно быть, их последняя против нее вылазка…
– С какой же целью? – продолжал настаивать Ермилыч.
– А кто их знает! Хотят, может быть, чтоб она им первая поклонилась…
– Да только этому не бывать, если уж для Шубина она перед, ними головы не склонила, то из-за Ветловой и подавно не склонит…
Долго еще обменивались они соображениями в том же духе, но Ермилыч их больше не слушал. Он узнал то, что ему нужно было узнать, – здесь им помощи ни от кого нельзя ждать: на Лизавету; взирают как на последнюю жертву торжествующего врага. Преследование действительно прекратится с ее гибелью, по крайней мере на время, а измученным душевно людям и такая временная передышка в страданиях должна казаться очень сладким счастьем.
Ермилыч слишком много сам перенес мук на своем веку и слишком хорошо знал человеческую природу, чтоб этого не понимать.
В отведенной им для ночлега комнате он нашел своего спутника лежащим на кровати совсем одетым и с открытыми глазами.
– Ну что, убедились вы, что мы только напрасно сюда приехали? – проговорил он, когда старик к нему пригнулся, чтоб узнать, спит он или нет. – Слишком они здесь все счастливы и слишком недавно вылезли из страха и горя, чтоб рисковать опять попасть в беду. Как им было неприятно мое присутствие! Застенком и палачами веяло вокруг них в воздухе все время, как я там был! – прибавил он с горестью.
– Что делать, Василич, будем искать помощи другими путями, где-нибудь на помощь и натолкнемся, – возразил старик.
Ветлов на это ничего не ответил, и до рассвета между ними не было произнесено ни слова.
Тяжелая была для него эта ночь. Быть так близко от людей, от которых зависело спасение той, что была дороже ему всего в жизни, и знать, что их даже и просить нельзя над нею сжалиться, понимать, что; оба они с женой сделались вдруг так всем далеки и чужды, что прежние друзья тогда только счастливы и покойны, когда могут забыть про их существование…
При бледном свете ночной мглы, белесоватым туманом вливавшемся в окошко, он видел, как усердно молился его спутник, не поднимаясь с коленей в продолжение многих часов перед образом в углу комнаты; он слышал, как он вздыхал, взывая сердцем к тому, который, чем горше напасть, тем к страдающим ближе; но сам был он так удручен, так обессилен душевными терзаниями, что сердце его окаменело, дух угас, и сознания жизни оставалось в нем только на то, чтоб ощущать полнейшее бессилие бороться против судьбы.
Порой он совершенно терял сознание, и в такие минуты страшные призраки осаждали его: он видел, как пытали его милую Лизавету, как рвали клещами и жгли ее тело, он слышал ее стоны, крики о помощи и просыпался от ужаса в холодном поту, с помутившимся разумом и замирающим от нестерпимой боли сердцем.
Ночи этой он всю свою жизнь не мог забыть: такое неизгладимое впечатление оставила в сердце его тлетворная близость князя тьмы, чуть было не покорившего его своей проклятой власти.
Наступило наконец утро, и Ермилыч, чтоб не разбудить своего спутника, который лежал неподвижно с закрытыми глазами, осторожно поднялся со своего ложа и стал одеваться, поглядывая беспрестанно то на окно с белевшимися перед ним снежными сугробами, то на дверь, за которой уже начинали раздаваться шаги и голоса. И вдруг началась спевка. Старик растворил дверь в коридор, и звуки ворвались сюда с такою силою, что, казалось, стены от них задрожали. И после первого взрыва слившегося в могучем аккорде хора молодых голосов разлилось по воздуху на далекое пространство мелодичное воззвание к небу. И чем больше вслушивался Ермилыч в эти голоса, тем явственнее казалось ему, что он узнает голос Розума. Чтоб убедиться в том, что он не ошибается и что действительно сын Розумихи пришел сюда петь с товарищами, он вышел за дверь, бессознательно притворил ее за собою и, дошедши до конца коридора, остановился на пороге двери того обширного покоя, где происходила спевка, и тотчас же узнал того, которого ему так хотелось видеть.
Да и трудно было бы его не узнать: так отличался он от окружавшей его толпы красотой и статностью.
Как и товарищи его, он только соскочил с постели и прибежал сюда, но, в то время как прочие певчие окружали сидевшего за эпинеткой регента в наскоро накинутых на плечи затрапезных камзолах и старых, вылинявших от ветхости плащах, распахивавшихся на сорочках из толстого холста, неумытые, с взъерошенными волосами, на нем был шлафрок из шелковой ткани, с голубыми отворотами, подпоясанный голубым шарфом. Парика на нем не было, и темные кудри его обрамляли красивое, похудевшее молодое лицо с восторженным взглядом поднятых к потолку глаз. Длинные белые шелковые чулки плотно обтягивали выше колен стройные ноги в бархатных туфлях на красных каблуках.
Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой теплым летним вечером с этим самым юношей, когда его еще звали Алешкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери, – одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишневого садика, и сама Розумиха со своим серьезным умным лицом и глубоким взглядом черных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей ее сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдает ли себе отчет в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чем в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?
Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавщих его, тех, что так еще недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремленных на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.
Да, это был Алешка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всем повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и все та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших темных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть, – предчувствием до того смутным и неопределенным, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звездах да в скользивших по небу облаках.
Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чем-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошелся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щеки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нем прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели – не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла… И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлекшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперед, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своем лице:
– Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришел прямо ко мне? Я сам все рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться…
Не выпуская его из своих объятий, он прошел с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провел с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:
– Какими судьбами ты здесь очутился?
– К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушел, не повидавшись с тобой, – отвечал старик.
– Дяденька! Да как же это тебе не грех?
Упрек этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв все на свете, обнял красавца в богатом шелковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.
– Давно ли от матки у тебя были вести? – спросил он, оправившись от волнения.
– Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье ее узнать, – продолжал он с возрастающим оживлением. – Подарки ей послала, письмо написала, так ее утешила, что она сама не своя от радости… Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились… и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за нее терзалась… А люблю я ее больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за нее! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!
– Подожди, может быть, и твой черед придет за нее пострадать, – утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришел, и увлекаясь отрадой видеть Алешку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.
А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про все, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймет неизреченную прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звездной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесенным силой ее прелестей в другой мир. Даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в ее глазах или усмешку на ее губах. С Ермилычем же можно было не стесняться – этот все поймет! недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и более их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтон хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за эта счастье.
Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери – к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, – к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, – к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.
Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.
– С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью… Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну… все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, – это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила… И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет, – не знаю! Не знаю, – повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.
А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
– Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, – торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
– Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, – ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, – ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? – вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. – Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, – продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, – у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, – продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, – до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь, – прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, – я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!
– А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? – спросил Ермилыч. – Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда, – продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. – Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, – продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.
– Невозможно, – произнес с усилием Розум. – Не осуждай нас… это – последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, – прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.
Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.
– Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, – отвечал печально старик, – теперь нам остается попытаться это сделать без вас.
– Ты здесь с ним? С ее мужем? – спросил Розум.
– С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся…
– И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, – продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, – что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.
Спевка кончилась, и давно уж к затворенной двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.
– Это, верно, к тебе, Алеша, – сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. – Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего…
– Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? – спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. – Если б ты у нас подольше пробыл, я бы все тебе объяснил… я бы тебя к ней привел, и она сама бы тебе сказала.
– Зачем, Алеша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.
– Какие? – сорвалось бессознательно с губ Розума.
Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.
– Ты на меня не гневаешься, дяденька?
– Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив… может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, – проговорил со вздохом Ермилыч.
– О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжелый крест!..
Он хотел к этому еще что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что ее высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.
Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слез глазами сыну Розумихи, прошел в комнату, где ждал его Ветлов.
– Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, – проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. – Надо распорядиться насчет лошадей…
– Лошади уже найдены, я распорядился, – сказал Ветлов, – ведь я знал, что здесь нам не помогут, – прибавил он с горечью.
– Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!
Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряженные тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их неевших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было еще раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение…
Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках…
Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего свое страшное горе.
Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замерзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлет к ночи мороза, начнется распутица.
– Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.
И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.
– В погоню за нами как будто кто-то едет, – сказал он, оборачиваясь к своим седокам.
– Почему ты так думаешь? – спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы…
– Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, легонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут еще разъехаться можно, дальше дорога уже пойдет.
– Так подождем их тут, – заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.
– Сам Алексей Григорьевич! – объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж. – Один… машет нам, чтоб мы его подождали…
– Ну и подождем, – проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.
Волнение душило его. Оживленная фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремленных в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.
Заскрипел снег, и застучали лошадиные копыта все ближе и ближе; из подъехавших нарядных санок выскочил красавец в бархатном, отороченном соболями коротком кафтане, подбежал к остановившимся среди дороги широким саням и, отвесив низкий поклон Ветлову, который не шелохнулся, чтоб взглянуть на него и ответить ему, не надевая собольей шапки, обратился к Ермилычу, с лихорадочной поспешностью вынимая из бокового кармана завернутый в бумагу ящичек, который он ему протянул.
– Это от цесаревны, приказала передать тебе для ее тезки, – проговорил он дрогнувшим от волнения голосом.
– Передай ее высочеству, что мы ей в ножки кланяемся за память и будем до последнего издыхания о ее драгоценном здоровье молить Бога, – торжественно возвышая голос, ответил старик, принимая ящичек и опуская его в карман своей шубы.
– Дай вам Бог!.. Дай вам Бог!..
Только и мог произнести Розум в ответ на слова старика и, крепко обняв его, не оборачиваясь, вернулся к своим санкам и пустился в обратный путь, в то время как Ермилыч с Ветловым поехали в противоположную сторону, дальше.
В свертке, переданном Розумом от имени цесаревны для Лизаветы Касимовны, был футляр с брильянтовой звездой, подаренной царем Петром Первым дочери в день обручения ее старшей сестры.
Когда старик заставил своего спутника взглянуть на царский подарок, сверкнувший разноцветными огнями в блеске солнечных лучей, Ветлов только с досадой пожал плечами и, не раздвигая бровей, отвернулся от него.