Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
В одно мгновение разнеслось по всему дворцу, а затем и дальше, что у царя припадок падучей. Все сбежались, послали за докторами, царственного ребенка стали растирать, поить успокоительными средствами, уложили в постель. Явился немедленно князь Алексей Григорьевич. Больной отвернулся от него и гневно спросил:
– Где Филиппыч? Позовите его.
Желание это было немедленно исполнено, приказано было привести Праксина в царскую спальню. Он был недалеко и тотчас же явился, а князь Алексей Григорьевич, выходя из покоя, сказал сопровождавшему его сыну:
– Вот кто восстановляет против нас государя!
– Теперь я и сам это вижу, – отвечал князь Иван и рассказал отцу слышанное от царя перед припадком.
– Дело зашло дальше, чем можно было ожидать, – заметил его отец. – Надо этого человека с нашей дороги убрать. Случай к тому представится, а пока торопиться не для чего. Мне и жена его, что при Елисавете, не нравится… Дружит с Шуваловыми, с Воронцовыми… Если таких не отстранять, для чего же было удалять Меншиковых?
– Проявляются уж людишки, которые Меншиковых жалеют.
– Знаю я. Надо было этого ждать. Такие победы всегда потом отрыгаются…
Враги Праксина были люди умные и ловкие. Как нельзя лучше воспользовались они советами, даваемыми им царю, и сами заговорили с ним о необходимости для него готовиться по-христиански к предстоящему священному торжеству, как только царственный отрок был в состоянии их слушать. Явился к нему для этого подосланный князем Алексеем Григорьевичем придворный священник и повел с ним душеспасительный разговор, менее тронувший его чем слова, что вырвались накануне из глубины души у Петра Филипповича, но тем не менее более приличествовавший предстоявшему случаю, чем пустое времяпрепровождение, к которому систематически приучали малолетнего государя.
Убедившись в том, что увещания его принесли плоды, Праксин опять удалился на задний план и продолжал исполнять свои обязанности камер-лакея, избегая оставаться наедине с царем, а также всяких сношений с окружающими, и все так хорошо шло, так успокоилось, что можно было бы и забыть о случившемся, если бы Петр Филиппович не знал, что это спокойствие не что иное, как затишье перед бурей, неминуемо долженствовавшей разразиться над его головой. Не такие были люди Долгоруковы, чтоб терпеть близ Царя человека, разгадавшего их планы и не останавливающегося перед их разоблачением. Он понимал, что они только ждут случая, чтоб погубить его.
И случай этот представился месяц спустя после коронации.
Когда царь возвращался от обедни во дворец, из толпы выбежал человек с челобитной в руках, которую он с громким криком бросил к его ногам. Бумага была передана князю Алексею Григорьевичу; государь прошел дальше, а податель ее, в котором Праксин, шедший за царем вместе с прочими придворными служителями, узнал тотчас же Докукина, был тут же арестован и отведен в Преображенский приказ.
Если в продолжение последних недель Праксину и приходило иногда в голову, что ожидаемый крест его минует, то теперь надеяться на это было уже невозможно, и он благодарил Бога за то, что успел заранее приготовиться к развязке. Прошло еще несколько дней, во время которых он продолжал избегать свиданий со своими близкими, и роковой час для него пробил.
Священное торжество, к которому царь готовился в продолжение нескольких дней, встречая только серьезные лица и слыша только суровые слова, окончилось благополучно. Все, что он должен был выучить наизусть, чтоб сказать во всеуслышание народу, было им вытвержено и произнесено без запинки. Тяжелое впечатление утомительного обряда рассеялось при выходе из храма, при громком и радостном звоне колоколов и при радостных криках народа, толпившегося вокруг него в таком великом множестве, что когда он вышел на площадь, то куда бы он ни повернул голову, всюду восхищенному его взору представлялось море голов, с восторженно и любовно устремленными на него глазами. Отовсюду неслись к нему добрые пожелания и благословения. Растроганный и умиленный до глубины души, вошел он во дворец, и, когда после поздравлений высших чинов подошел к нему в числе прочих придворных служителей Праксин, царь вспомнил то, что произошло между ними в ту роковую ночь.
– Будь спокоен, никогда не забуду я того, что ты мне сказал, – прошептал он ему на ухо, нагнувшись к нему, в то время когда Петр Филиппович целовал протянутую ему руку.
Но такое торжественное настроение долго продолжаться не могло у двенадцатилетнего мальчика. За священными торжествами последовали светские празднества, среди которых самым веселым и блестящим должен был быть тот, что готовился в загородном доме князей Долгоруковых. Весь город говорил про этот праздник, и каждый считал за счастье на него получить приглашение, такое множество затейливых развлечений было заготовлено на этот день: катание в санях, обед в зимнем саду, спектакль, живые картины, балет и, наконец, маскарад в освещенных a giorno роскошно декорированных залах, при звуках оркестров, все это должно было завершиться возвращением в город по дороге, освещенной горящими кострами и смоляными бочками, в сопровождении верховых с зажженными факелами.
Царь был в этот день особенно весел. Накануне ему целый вечер наперебой описывали удовольствия, которые его ожидают; он примеривал красивый заморский костюм, в котором должен был танцевать с княжной Долгоруковой в первой паре, открывая маскарад, и он с таким нетерпением ждал этой минуты, что долго не мог заснуть и проснулся позже обыкновенного. Пришлось торопиться к празднеству, так что за волосочесами и портными, просидевшими над работой всю ночь, чтоб сделать необходимые переделки в маскарадном платье, и явившимися, чтоб одеть в него царя, Праксин не мог даже на минуту к нему приблизиться. Он мог только издали на него смотреть и по веселому оживленному лицу его и беззаботно сверкавшим глазам убедиться, что от впечатлений, навеянных на него торжествами прошлой недели, ни в уме его, ни в сердце не осталось и следа. Опять сделался он тем же легкомысленным и падким до удовольствий мальчиком, каким он был до венчания своего на царство, и опять те же люди, влияние которых поколебалось было на несколько дней, овладели его душой.
Но зато перемена, свершившаяся в сердце Праксина, была не из преходящих: равнодушие его ко всему земному возрастало по мере того, как он все яснее и яснее ощущал близость смерти. За самоотвержение его, за то, что он «клал жизнь за други свои», Господь даровал ему величайшее утешение, доступное человеку на земле, – сознание исполненного долга и предчувствие небесной за это награды. Ко всему, что вокруг него происходило, он относился с таким чувством, точно он на все это взирает с недосягаемой для земных существ небесной высоты не только без злобы и без досады, но даже и без желания способствовать, хотя бы словом, исправлению свирепствовавшего зла. Господь попускает. Он же, всеблагий и долготерпеливый, положит всему этому предел, когда найдет это нужным и какими захочет средствами, через ему угодных людей, а его дело сделано, и только б скорее наступил для него конец. В том, что исход будет смертельный, он так мало сомневался, что ни одной минуты не в силах был остановить мысли не только на спасении, но даже на заточении или ссылке в сибирские тундры, туда, куда отправилось, чтоб никогда больше оттуда не возвращаться, такое великое множество близких ему и по крови и по сердцу людей. Ведь уже скоро сорок лет, как преследование за православную веру и за русский дух неуклонно подтачивает в корне русские устои, беспощадно истребляя всех защитников этих устоев.
Проводив царя в толпе прислужников до коляски, запряженной шестерней разукрашенных перьями коней, Праксин вернулся к себе в горенку рядом с гардеробной и нашел в ней сыщиков, производивших у него обыск. Тут же ждали и стражники, которые должны были отвести его в ту самую темницу, где уже восьмой день томился Докукин, в сообщничестве с которым Праксин был оговорен.
VIII
Очень тайно производилось в Преображенском приказе дознание по докукинскому делу. Все меры были приняты, чтобы толки о нем по городу не распространялись. От царя оно совсем было скрыто, и его так ловко уверили, что Праксин по экстренному семейному делу отправился в отпуск, в деревню свою, что мало-помалу он совсем стал забывать про существование своего любимого камер-лакея. Иначе и не могло быть при рассеянной жизни, которую его заставляли вести. Что же касается человека, позволившего себе так дерзко нарушить порядок коронационного торжества, бросив к его ногам челобитную, эпизод этот давно уж бесследно изгладился из памяти царственного юноши.
Лизавета Касимовна скрывала свое горе и тревогу так искусно, что только по ее худобе да по землистому цвету лица цесаревна догадалась наконец, что ее постигла какая-нибудь большая беда.
– Ты не приметила, как изменилась Праксина? – спросила она однажды у Мавры Егоровны.
– Как не замечать! Надо еще удивляться, как у нее хватает сил служить вашему высочеству при душевной муке, которою она терзается, – отвечала Шувалова.
– Что с нею случилось?
– Муж ее замешан в докукинском деле.
Цесаревна побледнела от испуга.
– И ты до сих пор молчала! Ведь она нас всех может подвести!
– Если б ваше высочество подвергались малейшей опасности от ее присутствия во дворце, давно бы ее здесь не было, но беспокоиться на этот счет нечего. Мой муж уж говорил об этом с князем Алексеем Григорьевичем, который вполне его успокоил. Сам Праксин так мало замешан в деле Докукина, что давно бы его выпустили на волю, если б он сам на себя не наклепал с первого же допроса в присутствии Долгоруковых.
– Как? Почему? Что он сказал? Расскажи мне все, что ты знаешь. Я хочу знать!
Она оглянулась по сторонам, подозвала к себе ближе свою гофмейстерину и со сверкавшими любопытством глазами повторила:
– Все, все мне расскажи! Ты даже и представить себе не можешь, как мне нужно все знать!
Случись все это раньше, она, может быть, прибавила бы к этому, что накануне вечером ее сердечный дружок Шубин уже сообщил ей, что Праксин не в деревне, а в тюрьме, и что ему грозит казнь за преступление высочайшей государственной важности, но Елисавета Петровна за последнее время с каждым днем набиралась все больше и больше опыта и осторожности и многое теперь скрывала от ближайших своих друзей.
Мавра Егоровна, у которой раньше тоже были причины скрывать от нее то, что она знала про Праксина, передала ей глухие слухи, ходившие по городу про заключенных в Преображенском приказе и про ответы их на допросах с пристрастием, которыми их терзали в присутствии лиц, заинтересованных в том, чтобы узнать подробности заговора.
Но сообщников у Докукина не оказывалось, и приходилось арестовывать людей за то только, что они с ним встречались у общих знакомых и разговаривали с ним о предметах, не имеющих ни малейшего отношения к поданной им государю челобитной, в которой выставлялась в резких выражениях невинность Меншиковых в приписываемых им государственных преступлениях и обвинялись Долгоруковы в преступлениях, много тяжелейших. Царю представили к подписи распоряжение о высылке павшего временщика с семьей в отдаленный сибирский городок Березов, с отнятием у несчастных последнего имущества, а затем снова принялись вымучивать у Докукина доказательства мнимого участия Праксина в заговоре в пользу Меншикова. И вот тут-то последний, точно раздосадованный на Докукина за то, что он отрицает всякое с ним сообщничество, высказал Долгоруковым столько горьких истин, что вряд ли оставят его после этого в живых.
– Он им сказал, что они умышленно вытравляют из сердца царя любовь к родине, останавливают развитие его разума, чтоб сделать его неспособным царствовать, растлевают его тело ранним возбуждением страстей, приучают его к пьянству, к опасному общению с женщинами, и все это для того, чтоб при его неспособности к серьезному труду править государством его именем…
– Он им все это сказал прямо в глаза! – вскричала цесаревна, всплеснув руками.
– И это, и другое, много хуже этого. Говорят, что князь Алексей Григорьевич скрежетал зубами, его слушая, но тем не менее дал ему договорить до конца и не позволил князю Ивану его прерывать…
– Неужели тезка все это знает? Кто же ей это мог сказать?
– Ваше высочество изволит забывать про ее мать. Пани Стишинская свой человек у Долгоруковых, и там от нее нет тайн. А может быть, ей все это даже с умыслом рассказали, чтоб она повлияла на дочь… Недаром же Стишинская приходила третьего дня к дочери с предложением выпросить ей свидание с мужем.
– И что же тезка?
– Наотрез отказалась.
– Умница! – вырвалось радостное восклицание у цесаревны.
– Я уж говорила вашему высочеству, что опасаться ее нечего.
– Как ты думаешь, почему именно отказалась она от предложения матери? – продолжала любопытствовать цесаревна.
– Не могу вам этого сказать наверняка, но думаю, что на все ее решения имеет большое влияние тот молодой человек, с которым и она, и муж ее очень дружны. Он и раньше довольно часто ее навещал, а теперь редкий день к ней не заходит…
– Ветлов? Его хорошо знает Шубин и очень его хвалит. Они близко сошлись во Владимире, где у этого Ветлова есть родственники… Уж не замешан ли и он в докукинском деле? – с испугом сообразила цесаревна. – Это было бы ужасно… Долгоруковы не упустят удобного случая сделать мне неприятность…
– Не беспокойтесь, ваше высочество. Первое время за Ветлова можно было опасаться благодаря его близкому знакомству с Праксиными, а также потому, что он и Докукина с ними познакомил, но он поступил очень умно: прямо и не дождавшись, чтоб его вытребовали, отправился к князю Алексею Григорьевичу, который его тотчас же принял и с час времени разговаривал с ним наедине – о чем, никому, кроме них двоих да, может быть, Лизаветы Касимовны, неизвестно, но с тех пор имя его из следственного дела вычеркнуто, это я знаю из достоверного источника. Надо так полагать, что не за одного себя ходил он говорить с князем, а также, и даже преимущественно, за Лизавету Касимовну. Она очень печалится и душевно скорбит, но никаких опасений у нее ни за себя, ни за сына нет.
– Но что же мог он сказать князю? Чем мог он его уверить в своей неприкосновенности к делу, по которому страдает Праксин? – продолжала свой допрос цесаревна, сильно заинтригованная услышанными подробностями.
– Кто его знает! Может быть, князь по одному виду его догадался, почему он так предан семье Праксиных.
– Какая же тому особенная причина?
– Ваше высочество! Если б вы только его видели в присутствии Лизаветы Касимовны, то не спрашивали бы об. этом…
– Они влюблены друг в друга? – с живостью спросила цесаревна.
– Он любит ее без памяти. Что же ее касается, то я уверена, что она этого и не подозревает… Да и сам-то он…
– Не может этого быть! Разве можно не видеть, не чувствовать, когда человек в тебя влюблен?
– Можно, ваше высочество, и сами вы никогда не узнаете про то, какое чувство вы внушаете многим…
Цесаревна покраснела, и смущенная улыбка заиграла на ее красивых пурпуровых губах.
– Полно вздор говорить! Расскажи мне лучше про мою тезку. Мужа-то своего она любит, что ли?
– Любит, ваше высочество.
– Значит, она страшно несчастна! Знать, что любимого человека мучают, что ему грозит казнь и что ничем не можешь ему помочь, – что может быть ужаснее этого! Мне кажется, что я ни за что бы не выдержала такой нравственной пытки… Боже мой, как она должна страдать! Боже мой! Бедная, бедная тезка! – вскричала она со слезами.
Слова эти Мавра Егоровна должна была вспомнить несколько лет спустя, при обстоятельствах, благодаря которым катастрофа с Праксиным не могла не воскреснуть в ее памяти. Уж не предчувствием ли того, что должно было ее самое постигнуть, были вызваны слезы сострадания к чужому горю, сверкнувшие в прекрасных глазах цесаревны?
– Ваше высочество, извольте успокоиться, – сказала Шувалова, тронутая чувствительностью своей госпожи, – мы переживаем такое время, что всего можно ждать, всяких напастей, и это каждому из нас. К постигшей их беде Праксина давно готовилась. Посмотрите, как она покорно, вполне полагаясь на волю Божию, переносит свое горе! Ветлов куда больше убивается за своего друга, чем она! Я уверена, что, когда они промеж себя говорят про Петра Филипповича, ей приходится его утешать, а не ему ее.
– И ты говоришь, что она не только не любит этого Ветлова, но даже и не подозревает, что он в нее влюблен! А каков он из себя? Может быть, так дурен, что смотреть на него не хочется?
– Напротив, ваше высочество, он очень собой хорош. А какой умный, начитанный, и, невзирая на молодость – она годом его старше, – нет человека, который бы его не уважал.
– Это ничего, что он годом ее моложе, – продолжала высказывать вслух завертевшуюся в ее уме мысль цесаревна. – Никак не могу я поверить, что она не подозревает о его любви. Если б еще они редко виделись, но ты говоришь, что он у них, как свой, что он всегда останавливается у них, когда приезжает из деревни, что и теперь она всегда встречает его дома, когда приезжает навещать сына, как же это может быть, что он никогда ни единым словом, ни единым взглядом не выдал бы свою сердечную тайну? Какой он из себя? Ведь ты его видела?
– Сколько раз, ваше высочество, и видела его, и говорила с ним.
– Глаза у него голубые, как у Шубина? Он высокий, стройный? Бороду носит?
– У него очень приятное лицо, и бородка у него русая, а какого цвета глаза, этого я не заметила, знаю только, что они загораются любовным блеском, не только когда входит Лизавета Касимовна, но и в ее отсутствие, когда заговорят про нее. Волосы у него кудрявые, а ростом он, кажется, будет немного пониже Шубина и худощавее его… Кажется, он придерживается старой веры, судя по степенной походке его да по тому, что другого платья, кроме русского, я на нем не видела. Во всяком случае он из старолюбцев, это можно заметить с первого взгляда на него.
– Да ведь и тезка большая старолюбка и с таким отвращением носит французское платье, что оно на ней сидит, как монашеская ряса! – заметила со смехом цесаревна. – А ведь красавица и, как ни уродит себя, на многих производит впечатление… И она так-таки ни крошечки не догадывается, что самый к ним ближайший человек умирает от любви к ней? Изумления достойна такая слепота!
– Я вам больше скажу, ваше высочество. Мне часто кажется, что и сам он не подозревает, какое у него к ней чувство, и оскорбился бы до глубины души, если бы кто-нибудь ему это сказал… Они странные люди, таких у нас при дворе никогда не было, да и не будет. Они точно по ошибке к нам попали. Не раз мы с мужем об этом говорили. Он вначале-то относился к Праксиным подозрительно, ведь их на места поставил сам князь Александр Данилович…
– А про Меншиковых ты что слышала? – прервала цесаревна.
– Страда их только, можно сказать, теперь началась. Княгиню совсем больную потащили в ссылку; отняли у них все, что может дать покой и удобство…
– Бедные! – вздохнула Елисавета Петровна. – И что же они?
– Князю надо только изумляться, как он изменился, и куда только девалась его гордыня и жестокосердие! Смирился перед Богом так, что узнать его нельзя. Ну а дети-то у него всегда были кроткие и простые, не то что долгоруковские, – прибавила она со злобой.
– Правда, правда, немного мы выиграли от перемены, – заметила цесаревна.
И, помолчав, она приказала послать сказать Шубину, что ждет его, чтобы ехать в Александровское…
– Да ведь сегодня ваше высочество ждут у царя на вечеринку с приезжими певцами, – напомнила Мавра Егоровна.
– Нет, Мавра, не в силах я сегодня никого из них видеть. Слишком тяжело, слишком болит сердце, один только человечек и может меня успокоить и развеселить… Знаешь, мне часто кажется, что всего было бы лучше, если бы я с ним куда-нибудь подальше удалилась от двора. Поселиться бы нам в моем малороссийском имении, у хохлов. Помнишь, как хорошо рассказывал про те места тот старичок, которого вы с тезкой ко мне приводили в Петербурге после ареста Меншиковых? Он много дельного говорил, Егоровна, я часто его вспоминаю и очень бы желала его видеть… надо будет спросить про него у Праксиной… Он мне говорил, что меня там любят… Как бы хорошо мне там было!
– Не извольте про это думать, ваше высочество, вам совсем другое назначение дано от Бога…
– Какое назначение? Два раза стояла я так близко к престолу, что мнила себя на нем, мысленно уже распоряжалась Россией: кого карала, кого миловала, все переделывала и перестраивала по своим мыслям, и все это рушилось по воле Божией и по стараниям моих недругов. Чего мне еще ждать? У нас царствует молодой царь, моложе меня, в жены ему прочат самую гордую, властолюбивую и сильную духом девушку Русского царства, умную и ловкую, и к тому же бессердечную… Она сумеет так дело поставить, что мне о батюшкином наследии и думать будет нельзя… Пойдут у них дети…
– Да они еще не обвенчаны, ваше высочество, и раньше как через четыре года царь жениться не может…
– И-и-и-и, милая! Таким, как Долгоруковы, все можно! Ну а только скажу тебе, что жить мне вечно в таком страхе за себя и за всех своих, как я живу теперь, становится невтерпеж… Ступай-ка к Шубину, позови его ко мне да распорядись, чтобы нам скорее карету запрягли. Закатимся мы с ним на весь день к себе, туда, где нам бояться нечего, где можно забыться от здешней мучительной несносной грязи, притворства и вечного страха сказать лишнее, тому перекланяться, этому недокланяться, каждое свое слово, каждую улыбку, каждое движение обдумывать… сухотно все это, надоело!
– А что же, ваше высочество, прикажете доложить царю?
– Пусть доложат, чтобы меня не ждали, да пусть это скажут при царской невесте – она так этому обрадуется, что не даст ему ни минутки про меня задуматься, вот увидишь!
– Сейчас пошлю Праксину за Шубиным…
– Пошли, он ей всегда рад, а сюда ты ее не присылай, пожалуйста. Как увижу я ее печальное лицо, так опять у меня сердце закручинится, а я сегодня хочу про все дурное забыть, хочу весь день провести весело, радостно и любовно!
– Слушаю, ваше высочество.
Цесаревна уехала со своим возлюбленным, когда еще солнце стояло высоко на небе и так припекало землю, что остававшийся в ложбинах снег побежал по улицам ручьями, образовывая на каждом шагу лужи, а когда оно ушло за гору и стало темнеть, в комнату Лизаветы, в которой она, запершись на ключ, молилась перед образами, на свободе изливая Спасителю свое отчаяние и печаль, постучались.
Пришлось подняться с коленей, пойти к двери и отворить ее, чтобы впустить Ветлова.
При первом взгляде на него Лизавета догадалась, что мужа ее в живых нет.
Исполнил Господь желание Праксина; ни одно еще уголовное дело не кончалось в Преображенском приказе так тихо и быстро, как дело по обвинению камер-лакея его величества Праксина в сообщничестве с государственным преступником Докукиным, осмелившимся мечтать о низвержении временщиков, заменивших у власти Меншиковых. Никто не хлопотал за Праксина, и сам он каждым своим словом на допросе способствовал торжеству своих врагов. На объявление ему смертной казни он отвечал молчанием и об одном только просил своих судей – дозволить ему повидаться с Ветловым, чтобы передать ему свои предсмертные желания относительно жены своей и сына, прибавляя к этому, чтобы свидание это, буде оно состоится, происходило при свидетелях.
Когда об этом было доложено князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, он приказал дать знать Ветлову, что ему разрешено повидаться с осужденным, и, не доверяя своим клевретам, сам присутствовал при свидании друзей перед вечной разлукой.
В кратких словах Петр Филиппович поручил своему молодому другу свою маленькую семью, а также все свое состояние, причем выразил желание, чтобы Ветлов увез Лизавету с мальчиком в Лебедино, подальше от света.
– Не приказываю я вам этого, а только советую, предоставляя на вашу волю сделать так, как будете считать лучше…
А затем, обращаясь к стоявшему в темном углу подземелья, служившего ему местом заключения, князю, прибавил с низким поклоном:
– И тебя, князь, прошу за жену мою и за сына: да не отразится твой гнев на невинных.
На это князь ничего не ответил ему, но, повернувшись к Ветлову, произнес торжественно:
– Всегда, во всякое время и за всякими нуждами обращайся ко мне. А теперь иди себе с Богом, тебе здесь больше делать нечего.
– Спасибо, князь, – проговорил твердым голосом Праксин и, крепко обняв Ивана Васильевича, повторил ему сказанное князем:
– Иди себе с Богом, тебе здесь делать больше нечего.
Все это передал Ветлов Лизавете, которая, выслушав его, упала на колени перед образами и сотворила первую молитву за упокой души мужа. Долго молилась она со слезами и рыданиями и, когда наконец кончила и хотела подняться, увидела, что Ветлов стоит на коленях позади нее и тоже обливается горючими слезами об общем их друге.
Всегда расположена она была к нему, всегда доверяла ему больше всех на свете, но в эту минуту только поняла, как много значит для нее этот человек, и мысленно поблагодарила мужа за то, что он оставил ее на попечение такого покровителя, как Иван Васильевич.
За год, проведенный при дворе, Лизавета близко познакомилась с жизнью, полной опасностей, которую здесь все вели, начиная от высших и кончая низшими; после ночи, проведенной без сна, в раздумье, она обратилась к Мавре Егоровне за советом насчет своей будущей жизни. Пришла она к ней чуть свет, но застала ее уже вставшей и в большом расстройстве: царем так овладели Долгоруковы, что он видимо отдаляется от сестры и тетки. Великая княжна заболела от огорчения, а он, чем бы ей ласку оказать, даже о здоровье ее ни разу не справился в продолжение целой недели, а когда вчера ему доложили о том, что цесаревна, извиняясь спешным делом, вызвавшим ее в деревню, не может быть на его вечеринке, он не только не выказал ни малейшего сожаления, но даже как будто этому обрадовался. Но это было не все: опять получено графом Остерманом письмо от принца Морица с возобновлением брачного предложения цесаревне, и, когда царю про это доложили, он сказал: «И чего только тетушка ждет, чтобы выходить замуж? Будет выбирать женихов, так в старых девках останется».
Передавая это Лизавете, Мавра Егоровна плакала: так ей было жаль свою госпожу и страшно за нее.
– Начнут ее теперь нудить всячески, чтобы приняла предложение Морица, а она без ума от нового своего дружка и дерзостно откажется, да еще, может быть, так вспылит, что лишнее наговорит новым правителям государства, а эти на все пойдут, чтобы от нее избавиться… Поверишь ли, Касимовна, намедни, как прислали сластей сюда от царя, я дрожмя дрожала, чтобы не было в них отравы. Долго ли подсыпать какого-нибудь зелья в еду или питье? От Долгоруковых всего можно ожидать. Ох, Касимовна! Не надо было нам торопиться Меншиковых губить – наказывает нас за них Господь, да и не за них только!..
На что Долгоруковы были способны, Лизавета знала лучше, чем кто-либо, но она не прерывала свою собеседницу, а терпеливо ждала, чтобы та высказала ей все, что у нее было на душе. О себе успеет она ей сказать: ее горе вековое, до гробовой доски будет она помнить друга и жить по его завещанию. Он это знал, умирая, и потому ничего не приказывал ей через Ветлова такого, что могло бы стеснить ее, насиловать ее волю. Знал он, что не отступит она ни в чем от того, что и сам бы он приказал ей делать, если бы был жив. Поместил он ее к цесаревне, и теперь не время ее покидать. Каждое слово, произносимое Шуваловой, убеждало ее в этом. Что тут рассуждать да советоваться, надо по совести поступать, вот и все.
– Голубушка моя! – вскричала Мавра Егоровна, вспомнив, что при появлении Лизаветы она так увлеклась своими личными заботами, что забыла о несчастии, постигшем Праксину. – Простите меня, ради Бога! Болтаю я вам тут про наши дела, а вам не до них с вашим страшным, лютым горем!
– Мое горе уже ничем не поправишь, Мавра Егоровна, будем о живых думать. Сколько ни плачь, сколько ни сокрушайся, Петра Филипповича нам уж не поднять…
Голос ее оборвался, но, подавив усилием воли рыдание, подступившее к горлу, она прибавила решительным тоном:
– Это мое личное горе, и с ним я справлюсь, но ваше горе общее, и я не оставлю в настоящее время цесаревну.
– Милая вы моя, хорошая! – вскричала Мавра Егоровна, крепко ее обнимая – Если бы вы только знали, как вы меня этим утешили! Как узнала я вчера от мужа, что нет больше на земле Петра Филипповича, тотчас пришло мне в голову, что мы и вас лишимся… а в теперешнее-то время, вы только подумайте, каково бы мне было без вас!
– Располагайте мною, я вас не покину, – повторила Лизавета.
Ей было отрадно это повторять – изнывшая в страхе и тоске душа требовала усиленной деятельности и самоотвержения; никогда еще не чувствовала она в себе такой непреодолимой потребности жертвовать собою и забывать о себе ради других. Чем опаснее, чем труднее были эти жертвы, тем более прельщали они ее.
– А сын ваш? Ведь в нашем деле вы можете погибнуть, как ваш муж, – заметила Шувалова.
– У моего сына есть отец. Петр Филиппович поручил его Ветлову.
– Могу я это сказать цесаревне?
– Я прошу вас об этом. Не хотелось бы мне самой ее этим беспокоить. У нее так много своих забот, что ей не до чужих печалей, и мы находимся при ней не для того, чтоб смущать ей душу нашими страданиями, а чтоб по возможности ее развлекать и успокаивать.
– Сам Господь вас нам послал, голубушка!
– Все от Господа, – вымолвила Праксина.
Глаза ее были сухи, и в ее взгляде, кроме обычной задумчивости, ничего не выражалось.
Весь этот день Мавра Егоровна провела в Александровском у цесаревны, а Лизавета не выходила из своей комнаты, где в полнейшем одиночестве готовилась к новой своей жизни – вдовы казненного за государственное преступление, при дворе опальной царской дочери, окруженной врагами, жаждущими ее гибели.
Когда поздно вечером цесаревна вернулась в свой дворец, между вышедшими на крыльцо ее встречать приближенными стояла и Праксина, которая, по обыкновению, последовала за нею в ее уборную, чтоб помочь ей раздеться. Вошла туда и Мавра Егоровна.
– Мы много говорили про тебя сегодня, тезка, спасибо тебе за то, что покинуть нас не хочешь, – сказала Елисавета Петровна взволнованным голосом. – Я хочу тебе сделать предложение и была бы очень счастлива, если б ты его приняла…
– Приказывайте, ваше высочество: если я при вас остаюсь, то для того, чтоб исполнять ваши желания, – отвечала сдержанно Лизавета.
– Вот не согласишься ли ты взять к себе твоего мальчика и переехать с ним ко мне в Александровское? Мне там нужна домоправительница, и лучше тебя нам человека не найти. Шубин место это возлюбил и подолгу там живет, да и самой мне там так привольно и хорошо, что век бы там жила, – прибавила она с улыбкой.