Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Шубин ненавидел Петербург всеми силами души по многим причинам, между прочим, потому, что с тех пор, как туда переселился двор, на многое люди стали смотреть иначе, чем здесь. Что здесь было возможно, извинительно и терпимо, там стало порицаться и осуждаться; что здесь казалось вполне естественно, там казалось смешным и гнусным. Переезжая за новой императрицей на жительство в Петербург, цесаревна позаботилась устроить в своем дворце на Царицыном лугу роскошное помещение для своего сердечного дружка, и в дворце этом он нашел, по-видимому, такое же внимание и уважение от ее приближенных, как и в Москве и в Александровском, где его все любили за доброту, отсутствие заносчивости и простоту сердца; но здесь все было не то, здесь сам воздух был как будто заражен подозрительностью, фальшью и предательством. Здесь так сложились обстоятельства и такая повелась жизнь, что ему на каждом шагу не только люди, но и неодушевленные предметы напоминали расстояние, отделявшее его от той, которая возвысила его до себя и нежными ласками так сумела сгладить все препятствия, мешавшие сливаться их сердцам в забвении остального мира, точно этого мира и не существует вовсе, точно существование их началось с первым любовным вздохом, соединившим их навеки, точно до этой блаженной минуты и самой жизни не было у них никакой, а было только тоскливое прозябание, о котором и вспоминать не стоит. Там сами люди способствовали их увлечению этой иллюзией, но здесь те же самые бояре, обращавшиеся с ним запанибрата и ласкавшие его как «своего человека» в Александровском, являлись, правда, все еще учтивыми и внимательными к нему, но в самой этой учтивости проскальзывали оттенки, больно уязвлявшие его сердце, заставлявшие его невольно задумываться над его положением при красивейшей женщине в России и краснеть до ушей при одном предположении о том, что о нем думают люди…
При воцарении новой императрицы и после падения Долгоруковых многие из сосланных ими были возвращены из ссылки, освобождены из заточения и заняли прежнее свое положение при государыне и цесаревне, двор которой оживился и засверкал прежним блеском, как при покойной ее матери и при Меншикове, когда не осмеливались еще так явно преследовать ее в лице ее приверженцев, как то было впоследствии, при Долгоруковых.
И вот когда Шубину случалось присутствовать в числе прочих придворных чинов на каком-нибудь блестящем торжестве в честь представлявшегося посланника или по иному какому-нибудь случаю и видеть свою возлюбленную в обстановке, особенно ярко выставлявшей величественную ее красоту и обаятельную грацию, ему казалось, что, без сомнения, не только посторонние, но и сама она, сравнивая его общественное положение со своим, дивится и, может быть, даже возмущается непонятным чувством, связавшим их сердца, и мысль эта ему была так невыносима, что ему стоило невыразимого труда скрывать волновавшие его чувства.
Всего мучительнее ему было присутствовать при приемах иностранцев, особенно французов. Слушать издали, как его разлапушка разговаривает с этими расфранченными изящными кавалерами на непонятном для него языке, видеть, как она им весело улыбается и как ей приятно поддерживать с ними оживленную беседу о предметах, может быть, недоступных его пониманию, подмечать самодовольные усмешки и восхищение, загоравшееся в глазах этих франтов, и как они наперебой всячески изощрялись ей понравиться, в чем и успевали, без сомнения, иначе она не задерживала бы их так долго при себе, заставляя всех остальных дожидаться и скучать, – все это было для него истинной душевной пыткой.
И вот однажды так случилось, что он не вынес такой пытки и, не дождавшись конца представления французским посланником каких-то трех его соотечественников, приехавших в Россию с коммерческими целями, Шубин выбежал как сумасшедший из залы, где он, как всегда, присутствовал при приеме иностранцев в толпе разряженных дам и кавалеров из свиты цесаревны, чтоб скрыться в своих покоях и на просторе предаться своему отчаянию.
Сделал ли он это уж слишком шумно и явно, так что цесаревна это заметила или другой кто обратил ее внимание на нарушение этикета ее фаворитом, так или иначе, но она подозвала к себе Мавру Егоровну и приказала ей узнать, что с любимцем случилось.
Гофмейстерина разыскала Лизавету Касимовну, чтоб передать ей это поручение.
– Вы с ним, голубушка, короче знакомы, чем я, и он слова ваши примет без гнева. Скажите ему, что цесаревна заметила его отсутствие и забеспокоилась… Что это с ним случилось? Уж который раз все мы замечаем, что он сам не свой при французах. Объясните вы ему, что если он ревнует к ним цесаревну, так это уж совсем с его стороны глупо. Кабы он понимал по-французски, то знал бы, что у нее с этими тонконогими самые пустые разговоры. Да вот, например, с сегодняшними все время она толковала о париках, какие теперь стали носить в Париже, – прибавила она с усмешкой, поспешая вернуться к своему месту в залу, в то время как Лизавета отправилась в покои фаворита, которого она нашла лежавшим на софе в таком отчаянии, что он заметил ее приближение тогда только, когда она подошла к нему совсем близко и, дотронувшись до его плеча, спросила, что с ним.
– Ее высочество заметили, что вас в зале нет, и приказали узнать, не захворали ли вы, что до конца аудиенции не пожелали остаться…
– Неправда! Вы это сами выдумали… чтоб меня успокоить! – вскричал он, срываясь с места, с повеселевшим взглядом красных от пролитых слез глаз.
– Я всегда говорю только правду, – возразила Лизавета с чувством собственного достоинства. Не позволяла она даже в шутку подозревать ее во лжи.
Он смутился и стал извиняться, ссылаясь на внезапную головную боль, такою будто бы мучительную, что ему невтерпеж стоять подолгу в парадном платье, в натопленной, освещенной сотнями свечей зале, среди надушенных дам и кавалеров.
– Один парик чего стоит! Ждешь не дождешься, когда можно его сбросить и волосам отдых дать, – прибавил он, тряхнув с облегченным сердцем русыми кудрями.
– Кстати о париках, мне сейчас Мавра Егоровна сказывала, что наша цесаревна именно о париках и разговаривала так долго с тем из приезжих французов, который помоложе. Они там в Париже новую моду придумали для париков, должно быть, полегче их делают, чтоб вот, как у вас теперь, голова от них не разбаливалась, – объявила она, с трудом сдерживая улыбку: когда он слушал ее, глаза его все больше и больше загорались радостью, и ему стоило немалого усилия воздержаться от желания кинуться к ней на шею и крепко ее обнять за добрые вести.
Цесаревна говорила с французами о париках, а он-то, глупый, Бог знает что себе вообразил. Значит, правда, что она заметила его отсутствие, обеспокоилась и послала узнать, что с ним.
Он успокоит ее, но все-таки туда сегодня не пойдет: слишком он взволнован, чтоб притворяться и смотреть на нее вместе со всеми равнодушными глазами, слишком он ее любит, чтоб чувство это не прорывалось сквозь все его поры, не звучало в его голосе, не отражалось в его взгляде и в каждом движении.
– Так я скажу Мавре Егоровне, что у вас разболелась голова от парика и что, как только вы его сняли, вам полегчало, – заметила с улыбкой Ветлова, угадывая волновавшие его душу мысли.
– Да, да, так и скажите, моя милая, моя добрая Лизавета Касимовна, – подхватил он с живостью, целуя ее руки. – Пусть цесаревна меня извинит… Да я там и не нужен вовсе, ну на что я ей там? Сами посудите! Вот как одна останется, тогда дело другое!
Он был прав. Мавре Егоровне не пришлось и передавать его ответа своей госпоже: цесаревна так увлеклась рассказами приезжих гостей о последнем празднике в Версале, при котором они присутствовали, что давно забыла о поручении, данном ее гофмейстерине, а последняя была слишком опытна в придворной службе, чтоб напоминать ей о том, что она забывала. Про Шубина вспомнили, как всегда, тогда только, когда прием кончился, все посторонние разъехались и остались одни только свои. Тут только на вопрос цесаревны, где же Шубин, Мавра Егоровна могла ей сообщить о причине, заставившей ее любимца удалиться раньше времени в свои покои.
Узнав, что причиной его нездоровья парик, цесаревна расхохоталась и объявила, что сейчас его утешит. Она уж выписала через сегодняшних своих гостей новые парики из Парижа, и такие легкие, что голова от них не разболится, а пока они поедут недельки на три в Александровское, где можно отдохнуть и от париков, и от фижм, и от длинных высоких корсетов, от которых она так задыхается, что рада-радехонька, когда можно все это с себя сбросить, – весело распространялась она, в то время когда ее расшнуровывали, снимали с нее пышное парадное платье, расчесывали ее чудные густые волосы и надевали на нее легкий и широкий пудермантель, в котором она и прошла в покои фаворита.
XIII
Короткий зимний день подошел к концу. Не успели заблаговестить к вечерне, а на улицах уже была такая темень, что в двух шагах не отличишь родного отца от чужого, и замелькали в руках запасливых пешеходов фонари, равно как и у катившихся по Невской перспективе возков и саней с богатыми меховыми полостями, красиво разубранными лошадьми и ливрейными лакеями на запятках.
Засветился огонь и в будках охранителей порядка, перед которыми прохаживались, чтоб согреться, будочники, зорко посматривая по сторонам.
К такой освещенной внутри сальным огарком будке подошел человек в большой меховой шапке, спускавшейся ему на глаза, и в овчинной длинной чуйке, крытой грубым черным сукном домашнего изделия, подпоясанной красным кушаком, и, нерешительно помявшись на месте, повернулся было, чтоб идти назад, когда будочник, уже давно обративший на него внимание, его окликнул.
– Эй, ты, чужак! Чего ты здесь ищешь? Кого тебе надоть?
– Земляков ищу, служивый, – отвечал тот, почтительно снимая свой смешной треух с головы и низко кланяясь.
– А кто твои земляки? Хохлы, верно? – полюбопытствовал будочник, невольно улыбаясь смешному говору юноши, его растерянному виду и красивому продолговатому лицу с большими черными, как спелые вишни, глазами, с длинными ресницами и тонкими бровями, на которые спускались в беспорядке густые всклоченные темные кудри.
Это был настоящий красавец, высокий, стройный, с правильными, точно у античной статуи, выточенными чертами, с алыми губами, между которыми сверкали ослепительной белизны зубы, и с певучим, звучным голосом, которому природный акцент придавал особенную обаятельную прелесть.
– Хохлы. А ты почем знаешь? – спросил он с улыбкой, от которой заискрились его глаза.
– По говору. Вас сейчас можно по говору узнать. А кто твои земляки? При каком они здесь деле?
– Они в певчих.
– У кого в певчих? У нас многие бояре держат певчих. Есть певчие при домовых церквах у Шереметевых, у Шуваловых, у Воронцовых, у Татищевых, а также во дворцах у императрицы, у цесаревны Елисаветы Петровны…
– Они у нее, у цесаревны.
– Так бы и говорил. Вот тебе дворец цесаревнин, – указал будочник на высокое здание, красовавшееся в сотне шагов от будки.
От света, кое-где пробивавшегося из некоторых окон, тени сгущались вокруг здания еще чернее, и освещенные окна показались юноше живыми и пристально на него глядевшими глазами.
«Так вот где она живет!» – подумал он.
Сердце его забилось таким благоговейным восторгом, что у него дыхание перехватило в груди. Как вкопанный стоял он, не спуская глаз с дворца, превращавшегося в его воображении во что-то сверхъестественно-могучее и прекрасное, оживотворенное присутствием той, которая казалась ему выше и недосягаемее всего на свете. Не замечал он ни взгляда, полного недоумения, устремленного на него будочником, который начинал уж принимать его за помешанного, не чувствовал морозного ветра, вихрем проносившегося над его обнаженной головой, шевеля его тяжелыми густыми кудрями, опомнился он тогда только, когда будочник, дотронувшись до рукава его смешной хламиды, проговорил, указывая ему на ту стену дворца, где у растворенных ворот виднелся сторож.
– У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый, – продолжал его допрашивать будочник.
– Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Федором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.
– Что же это он тебя одного в городе-то бросил?
– Он меня не бросал, я сам… захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим ее величества…
– Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.
Он еще раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.
На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.
– Розум! Алешка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался! – вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.
Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещенную двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.
– Так ты в императорскую капеллу привезен? Жаль, что не к нам, – заметил Божок, – там все немцы распроклятые орудуют и такие завели порядки, что русскому человеку хоть в петлю лезть от них. А у нас здесь весело, нас цесаревна в обиду не дает и, как родная, с нас заботится. Еда у нас изрядная, ливрея красивая и свобода ходить по гостям полная – только не напивайся до безобразия да будь на своем месте к спевкам, ничего больше не требуется. И одежей не стесняют; у них, у императорских, по немецкому порядку: о каждом прорванном сапоге следствие да розыск, измучают допросами да выговорами, а у нас как что нужно – заяви в контору, сейчас дадут приказ мерку снять да новые сделать. Насчет вольного заработка то же самое: от приглашений на похороны, на крестины, на свадьбы и на большие обеды от именитых бояр да от богатого купечества отбоя нет, так что и денежки бы у всех у нас водились, кабы не транжирили по трактирам с вольными девками да с картежниками. А уж такие кутежи, вестимо, без вина не обходятся, потому и голоса скоро портятся…
Розум слушал эти россказни с недоумением и негодованием. С ума они спятили, чтоб, пользуясь таким великим счастьем – жить в двух шагах от цесаревны, петь в ее присутствии, числиться на ее службе, думать о водке да о вольных девках!
– И часто вы ее высочество видите? – робко спросил он.
– Это цесаревну-то нашу? Да каждый день. Такая охотница до церковного пения, что, когда новенькое разучиваем, она сама к нам приходит на спевку и нам подтягивает…
– Здесь? – сорвался помимо воли с губ Розума полный изумления вопрос.
– Здесь. Мы уж к этому привыкли. После спевки она нас заставляет наши казацкие песни петь, а потом прикажет принести из дворца угощение и сама нам по стаканчику вишневой наливки подносит и сидит тут у нас, калякает с нами.
– Сама?.. Здесь?.. В этой горнице сидит?..
Может быть, на том самом месте, на которое его посадили?!
В волнении он вскочил с места, и, когда у него спросили, что с ним и почему не допивает он стакан сбитня, который ему налили, чтоб его согреть, он, набравшись смелости, спросил, нельзя ли ему сюда прийти, когда цесаревна здесь будет.
– Мне хоть бы одним глазком на нее взглянуть… из щелочки… в замочную скважину, из другого покоя, так чтоб она не заметила… Притаюсь… не дыхну… Братики родные, окажите милость… облагодетельствуйте! – взмолился он вдруг так умильно, что все расхохотались и долго не могли унять порыв веселости: как взглянут на его растерянное, смешное лицо, так снова начинают смеяться.
– И потешил же ты нас, Розум! – сказал наконец Божок. – Да таких дурачин, как ты, одна только наша Украина родит! Надо и нам его потешить, братцы, показать ему цесаревну… Илья Иванович, – обратился он к Тарасевичу, – ты с камер-фрейлиной ее высочества Ветловой знакомство водишь, сходи-ка к ней да расскажи ей, какой чудной парубок к нам в столицу прибыл, пусть она про него цесаревне скажет…
– Что вы, Василий Дмитриевич! Нешто можно ее высочеству про такого чумазого, как я, говорить! – испугался Розум.
– Дурень! Да ты ей тем и будешь забавен, что чумазый: умытые-то ей уж давно надоели, всю жизнь она с ними. Ступай, ступай, Василий Дмитриевич, спевка-то у нас еще не скоро начнется, успеешь земляка довести да с рук на руки Лизавете Касимовне сдать…
– Так уж пусть он со мной и сам идет, – заметил Тарасевич, отыскивая шляпу с позументом и направляясь в прихожую, чтоб снять с вешалки плащ.
С восторгом провалился бы Розум сквозь землю или убежал бы назад в Чемеры, если б это было возможно: так смутило его такое быстрое и неожиданное исполнение заветнейшего его желания, но ему не дали с мыслями собраться: один из земляков нахлобучил ему на голову шапку, другой хотел надеть на него меховую его чуйку; однако все решили, что не для чего подвергать его издевкам придворных лакеев из-за оригинальной местной одежды, на которую они и сами теперь без смеха не могли смотреть, и рассудили, что он и без нее не замерзнет, проходя через двор к дворцу.
– Дома-то, поди чай, сколько раз бегал в одном кафтанишке через все местечко в мороз!
– Где замерзнуть! У него от радости кровь-то, поди чай, ключом в жилах бьет!
– Ты с ума не сойди от восхищения, как увидишь чудеса, что у нас во дворце…
Провожаемый этими шутками, Розум, как угорелый, вышел из флигеля, чтобы нагнать Тарасевича, который шагал большими шагами по тропинке, протоптанной по двору к галерее с колоннами, в которую он вошел, чтоб, не останавливаясь, пройти дальше, через светлую залу в коридор, с дверью, растворенною в полуосвещенные покои в конце и с плотно притворенными по одной стороне, против высоких окон, выходивших в сад… Здесь спутник Розума, остановившись перед одной из этих дверей, что была последняя к той, что выходила в освещенные покои, тихо в нее постучался. Почти тотчас же она растворилась, и из нее выглянула молоденькая девушка в белом кисейном очипке и в белом переднике.
– Вам Лизавету Касимовну, Илья Иванович? – вежливо спросила она.
– Ее самую. У себя она?
– Да вот они идут из покоев цесаревны, – указала девушка на приближавшуюся к двери в коридор из внутренних покоев женскую фигуру, которая, завидев издали людей, остановившихся у входа в ее помещение, ускорила шаг и, узнав Тарасевича, приветливо ему поклонилась.
– Вы ко мне, Илья Иванович? По делу, верно? – спросила она, с любопытством оглядываясь на остановившегося на почтительном расстоянии в неописуемом смущении Розуме.
– Точно так-с, сударыня. Вот позволил себе прийти, чтоб вам представить моего земляка Розума Алексея.
При этом имени Ветлова еще внимательнее стала всматриваться в красивое лицо юноши и с приветливой улыбкой спросила:
– Вашу матушку зовут Натальей Демьяновной? Много про нее наслышана от моего кума Федора Ермилыча.
– Вы знаете Федора Ермилыча? – радостно вскричал юноша с просиявшим лицом.
– Знаю и вас через него знаю: он мне про всех про вас рассказывал и про то, что вы такой способный к наукам и что у вас прекрасный голос…
– Его сюда привез полковник Вишневский, чтоб в императорскую капеллу определить, – вставил Тарасевич.
– Действительно, значит, голос у вас прекрасный, если уж Федор Степанович им прельстился, он такой же знаток в голосах, как и в винах, – прибавила она с улыбкой, не спуская глаз с разрумянившегося от смущения красивого лица юноши. – Да что ж мы тут стоим, войдите ко мне, господа, я теперь свободна – до вечера в большом дворце, на который едет цесаревна, остается добрых два часа, и она меня, надо надеяться, до тех пор не потребует…
Но Тарасевич, поблагодарив, извинился недосугом. У них должна сейчас быть спевка, и надо еще малышей подтянуть, чтоб не осрамились завтра перед цесаревной.
– А земляка, если позволите, я у вас оставлю, поколь он вам не надоест. Пусть он сам вам скажет, какой превеликой милости он ждет от вас, – прибавил он, кивая со смехом на своего спутника, который при последних его словах от смущения потупился.
– Ну, так войдите вы ко мне один, Алексей… Как вас по батюшке? Имя вашей матушки я хорошо помню, а как зовут вашего отца…
– Григорием, – отвечал юноша, входя за нею в большую светлую горницу, с окнами на двор, штучным полом из разноцветного дерева и красиво расписанным потолком, с массивной мебелью из красного дерева, с кроватью за ширмами в углублении и большим киотом, наполненным образами в красном углу, у высокого окна. У одной из стен стояли шкапы с книгами и стол с письменными принадлежностями, другая была вся увешана старинными гравюрами, до которых Лизавета Касимовна была большая охотница, все больше священного содержания. Перед иконами горела лампада, перед окнами шторы были спущены, на письменном столе стоял бронзовый канделябр с зажженными восковыми свечами. Пахло тут оранжерейными цветами, которыми дворцовый садовник по приказанию цесаревны украшал помещение ее любимой камер-фрейлины.
С первой минуты Розум почувствовал себя здесь так хорошо, точно давно знал и покой этот, и его хозяйку. И ведь оказалось, что он и на самом деле ее хорошо знал через Ермилыча: Лизавета Касимовна оказалась та самая Праксина, о которой он говорил и ему, и всем в Лемешах как о достойной супруге русского человека Праксина Петра Филиппыча.
– Я та самая Праксина и есть, – сказала она с улыбкой, когда юноша, перебирая друзей Ермилыча в Петербурге и Москве, назвал семью Праксиных как людей, которых и в Украине знают как истинно русских.
Весть о мученической кончине Петра Филипповича ни до Лемешей, ни до Чемер не дошла: Ермилыч не заглядывал туда с тех пор, как собирал там народный сход по случаю восшествия на престол внука Петра Великого, и сообщать о подробностях владычества под царским именем Меншиковых и Долгоруковых в том крае было некому; знали там люди одно только, что государство управляется не так, как следует, и что власть расхищается недостойными людьми благодаря малолетству царя. Первое время после воцарения сына царевича Алексея малороссы были обрадованы некоторыми льготами, что подало повод надеяться, что если один пункт из челобитной, доверенной ими Ермилычу, исполнен, то, может быть, обратят внимание и на другие, но надежды эти не оправдались, все их мольбы и представления оставались без ответа, и, наконец, до них дошел слух, что, пока царством правят Долгоруковы, не стоит ни о чем и просить – все равно ничего не прочтут и не захотят слушать.
– А уж как у нас загоревали, когда узнали, что цесаревна опять отсунута от престола! Уж так сокрушались, так сокрушались, что даже хотели прислать ей это сказать через выборных ходоков, да добрые люди отсоветовали, чтоб, Боже сохрани, ей без всякой для себя пользы не причинить лишней только скорби, – рассказывал Розум, ободренный милостивым вниманием, с которым его слушали.
– Да, теперь не пришло еще время русским людям нашей цесаревне преданность свою проявлять, – со вздохом заметила Лизавета Касимовна. – Надо ждать, чтоб час воли Божией наступил, ждать и молиться.
Она расспрашивала о его семье, и он рассказал ей про то, как бедствует его мать, поднимая на ноги, одна, многочисленную семью, и как Бог милостив, посылая им свою помощь в трудные минуты. С наивным чистосердечием и чувствуя все возрастающее доверие к своей слушательнице, которую до глубины души трогала его чистая вера в промысел Божий и беззаветная любовь к матери и ко всей его семье, распространялся он о множестве случаев в жизни этой семьи, доказывавших, по его мнению, с поразительною очевидностью этот пекущийся о них промысел свыше.
– Так туго маме нашей пришлось, когда я должен был бежать к дьячку в Чемеры, так туго, что она решила нищенскую суму надеть да милостыню просить, и вот идет домой из города с такими думами, а ей вдруг как блеснет в глаза что-то такое в траве. Нагнулась, видит ножик, да такой хороший, дорогой, в чистое серебро оправлен – целый карбованец жид за него дал. Верно, важный пан, едучи на охоту, обронил на наше счастье. До осени хватило денег прокормить семью, а тем временем работа подвалила, со всех сторон посылают за мамой нашей, чтоб то у одного из соседей, то у другого хату обмазала. Мастерица ведь она у нас на все руки, – прибавил он с гордостью. – Ни одному из нас с нею ни за что не сравняться.
– Оправитесь здесь, Бог даст, будете ей деньги в Лемеши высылать, – заметила с улыбкой Ветлова.
– Ох, кабы да скорее мне хоть чем-нибудь ее успокоить! – вздохнул он. – Трудно, говорят, жить при императорском дворе человеку простому, люди взыскательные и недоброжелательные. Издеваться надо мною, поди чай, станут, – прибавил он, поднимая на свою слушательницу ясный взгляд своих красивых глаз. – Ведь я, что же, простой казак, никакой полуры у меня нет, ни встать, ни сесть, ни разговаривать по-придворному не умею… Вот вы, сударыня, по сердечной вашей доброте, изволите моими простыми речами не брезговать, так вы, поди чай, одна такая здесь, а впрочем, кому я здесь нужен? Ведь ни одного человека я здесь не знаю…
– Как не знаете? А Илья Иванович Тарасевич, который вас сюда привел? А теперь вот и меня узнали, Бог даст, со временем заведется у вас и знакомых и друзей много, свет не без добрых людей, Алексей Григорьевич… К тому же, если захотите над голосом своим работать, скучать вам и времени не будет.
– Я о голосе своем и думать перестал с тех пор, как Федор Степаныч предложил в Петербург меня с собою взять…
– Как же это? Ведь из-за голоса-то вас сюда и взяли, чтоб вам в царской капелле петь?
– Оно так-то так, только мысли у меня совсем на другое повернулись, и никак не могу я с сердцем своим сладить, ничего не поделаешь! – вымолвил он с отчаянием.
Лизавета Касимовна слушала и смотрела на него с возрастающим недоумением. Что-то в этом юноше было странное: неестественная восторженность какая-то, при большой природной сдержанности, заставляла его помимо воли высказывать то, что ему хотелось скрыть, и, опомнившись, он от смущения приходил в такое замешательство, что жалко было на него смотреть. Вспомнив, что Тарасевич, уходя, намекнул на какую-то просьбу своего земляка, исполнить которую как будто зависело от нее, она напомнила своему собеседнику про этот намек и прибавила к этому, что с удовольствием сделает для него все, что в ее силах.
Смущение Розума так усилилось, что он с минуту не в состоянии был произнести ни слова, и, наконец, объявил, запинаясь перед каждым словом, что единственное его желание – это увидеть цесаревну.
– Мне бы только взглянуть на нее, хотя бы издали… Земляки говорили, будто она к ним иногда изволит приходить на спевки… Я просил их мне дозволить тогда, хотя бы из другой горницы, на нее взглянуть, а они, дурни, стали смеяться, и Илья Иванович привел меня к вам… Я не виноват… они и выслушать меня не захотели… мне бы только взглянуть на нее, больше ничего… об этом счастье я мечтаю с тех пор, как себя помню… задолго до прибытия Ермилыча к нам у нас про нее в народе шла молва, он только повторил то, что у меня давно в сердце жило и из ума не выходило, – путаясь в словах, вне себя от волнения, говорил он, поощренный добродушной улыбкой, с которой его слушали.
Еще один из безумно влюбленных в сказочную царь-девицу, дочь Великого Петра! Как ярко разгорается ореол ее славы по всему Русскому царству благодаря неудачам и преследованиям, которым она подвергается!
Лизавета Касимовна пожалела, что цесаревна не может слышать этого юношу, не может видеть восторга, которым пламенеет его красивое молодое лицо. Она умеет ценить народную привязанность, уверенность в преданности русских людей служит для нее величайшим утешением от всех невзгод…
– Вы непременно увидите нашу цесаревну, Алексей Григорьевич, это очень легко. Она так доступна! Если б вы, по воцарении государя Петра Второго, увиделись с Ермилычем, он бы вам рассказал, как она милостиво его приняла и как долго с ним беседовала, как расспрашивала его про Украину и про нужды ваших земляков. Она очень добра и так проста в обхождении, что вся ваша робость пропадет в ее присутствии, вот увидите. Сегодня это невозможно, она отдыхает перед балом и позовет меня не раньше как часа через два, но в другой раз я непременно найду случай ей про вас сказать, и она сама назначит, когда вам к ней явиться… И это будет скоро, не беспокойтесь, – прибавила она, увидев, что юноша поднимается с места, чтоб откланяться.
Усилием воли он подавил чувства, волновавшие его сердце, и счастье, наполнявшее его, отражалось только в его весело сверкавших глазах.
– Вы куда же теперь отправитесь? К вашим землякам во флигель? – спросила она, тоже поднимаясь с места.
– Нет, я к ним сегодня больше не пойду… я лучше домой, – проговорил он с усилием.
– Как хотите. Я провожу вас до выхода из дворца и, если желаете, дам вам провожатого до дома Федора Степаныча Вишневского. Ведь вы, разумеется, у него остановились?..
– У него… завтра он меня повезет в императрицыну капеллу…
– Прекрасно. Первое время вам оттуда отлучаться будет неудобно, а как можно будет, загляните ко мне. Идите себе прямо сюда, скажете сторожам, что вы мой знакомый… впрочем, я о вас предупрежу кого следует…
Последние слова она говорила, уже выйдя из комнаты и направляясь с ним по коридору, теперь освещенному кенкетами, в большую белую залу, сверкавшую позолотой обстановки. Совершенно с противоположной стороны привел его сюда Тарасевич, но спутница его шла так уверенно, что заметить ей это и спросить, не ошибается ли она, он, разумеется, не посмел. На тот свет пошел бы он за нею, не колеблясь: такое восторженное доверие внушала ему эта женщина, имевшая великое счастье жить под одной кровлей с цесаревной, прислуживать ей, по нескольку раз в день ее видеть и говорить с нею.