Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
– Все скажу, не беспокойтесь, будьте благонадежны, – сказал Ермилыч, принимая бумагу и пряча ее в сумку за пазуху.
– Да ты сам-то с какого боку к нему подойти-то можешь? – спросил один из наименее доверчивых.
– А с того боку, что отец мой по проискам Меншикова за преданность православной вере головы на плахе лишился, и сам я из богатых да знатных боярских детей в бездомного скитальца обратился, – объявил после небольшого колебания Бутягин.
Не любил он про это ни с кем говорить, даже с самыми близкими. На что подружился он с Демьяновной, а и ей один только раз, да и то мельком, намекнул на свою тайну. Но тут молчать было бы нечестно: за доверие надо было заплатить доверием, и по воцарившемуся молчанию в толпе, за минуту перед тем галдевшей, он понял, что поступил хорошо, не оставив предложенного ему вопроса без прямого, правдивого ответа.
– А вы, други, про это помалкивайте, чтоб Божьего человека в беду не ввесть, – сказала Демьяновна, выходя с народом во двор, когда, распростившись с Ермилычем, жители Лемешей стали расходиться по домам, – ведь ворог-то наш, Меншиков, еще жив.
– О, мухи бы его, бисова сына, съели! – проворчал один из толпы в то время, как остальные, понурив головы, выходили один за другим в калитку, думая каждый про себя свою думу.
В эту ночь Ермилыч спать не ложился и, до света разбудив своего спутника, пустился с ним в дорогу.
За версту до села, где жил у дьячка сын Демьяновны, нашим путешественникам встретилась жидовская фура, запряженная парой сытых и сильных лошадок, направлявшаяся рысцой по той самой дороге, по которой они шли. Жид ехал порожняком и, завидев Ермилыча с его спутником, монастырским служкой, слез с фуры и стал уговаривать их доехать на его лошадях до Воронежа, куда ему лежал путь.
– За пять карбованцев с каждого я доставлю вас туда на четвертые сутки, а оттуда найду вам тоже сходно оказию вплоть до Москвы, – настойчиво соблазнял он их, невзирая на то что они шли себе своей дорогой, делая вид, что не слушают его.
– Ну, так и быть, шесть карбованцев за обоих, – продолжал он им турчать в уши, следуя за ними по пятам. – Може, и это кажется, Панове, дорого? Я сбавить могу, мне бы только, панове, угодить, согласен за пять карбованцев обоих довезти.
До Чемер оставалось пройти с четверть версты, не больше: звон колокола, призывавший православных христиан ко всенощной, доносился все явственнее и громче. До начала службы подойдут к храму, где, верно, Алешка поет на клиросе.
– Нам надо еще в Чемерах побыть, – заметил, не поднимая глаз на соблазнителя, Ермилыч.
Повадки жидов ему были хорошо известны благодаря частым с ними встречам в Малороссии. Он с жидом и в Польскую землю этой зимой ездил, с жидом же и границу переезжал в Цесарскую страну, которая тоже кишмя кишит жидами. Надо было только дивиться, как это христианский народ уживается бок о бок с поганым отродьем. Однако, как ему это ни претило, а довелось и ему жидовскими услугами пользоваться, ничего не поделаешь: они и продадут все, что надо, и довезут, куда нужно, все найдут, все укажут. Вот и теперь, делая вид, что не нуждается в предлагаемой услуге, Ермилыч обрадовался возможности добрую часть пути сделать не пешком, а в удобной фуре, растянувшись, как на постели, на мягком сене! А уж про спутника его и говорить было нечего, стоило только на него взглянуть, чтобы догадаться, как интересуется он исходом начатых переговоров с жидом. Бедный паренек не успел еще отдохнуть от долгого пути, как опять должен был идти на ту же страду. Но что особенно соблазнило Бутягина – это перспектива добраться до Петербурга через десять, двенадцать дней вместо того, чтоб употребить на это путешествие с месяц времени.
Не только двадцать – тридцать карбованцев – полжизни, кажется, не пожалел бы он, чтоб узнать, как обстоит дело во дворце нового царя, кто возле него, есть ли какой-нибудь настоящий русский человек, который поддерживал бы в нем волю бороться со злым временщиком.
И чем ближе продвигался он к цели своего путешествия, тем нетерпеливее становилось его желание все это узнать.
В Чемерах, сойдя с фуры, пошли путешественники в храм, где шла служба по случаю завтрашнего праздника. Народу было пропасть; служил здешний батюшка торжественно, и пение было такое умилительное, что на всех глазах были слезы. Среди маленького хора, певшего на клиросе под управлением приезжего из Чернигова семинариста, знатока этого дела, выдавался особенною прелестью молодой, звучный и нежный голос сына Демьяновны.
– Чисто ангельский голос у этого хлопца Розума, – заметил вполголоса человек в длинной белой свитке, подпоясанный алым кушаком и с разукрашенной павлиньими перьями высокой черной войлочной шляпой в руке, обращаясь к стоявшему рядом с ним Ермилычу. – Поверите ли, нарочно каждый праздник мы в Чемеры к божественной службе ездим, чтоб его слушать. От нашего приходского попа уж не раз выговоры за это получали: обижается, что прихожане в Чемеры ходят из-за этого мальца и что храм наш пустует, и подлинно, не надо было бы так поступать, да ничего не поделаешь с бабами – хлебом их не корми, дай только Алексея Розума послушать, – продолжал он распространяться, заметив, что слушают его с удовольствием. – Слышал я, что про него уж слух до киевского митрополита дошел и что приказал он узнать, нельзя ли его к нему, в крестовую церковь, отсюда перевести, – прибавил он, таинственно понижая голос, чтоб не быть услышанным навострившими уши соседками.
Всенощная кончилась, и Ермилыч вышел на паперть, чтоб тут дождаться Алексея, который, задержанный священником для чего-то в алтаре, вышел одним из последних, задумчиво понурив голову и так мало обращая внимания на окружающих, что Ермилыч должен был его окликнуть, чтоб заставить остановиться и кинуться к нему с тревожным вопросом:
– Дяденька Федор Ермилыч! Какими судьбами вы к нам пожаловали? Все ли у нас благополучно? Я сегодня ночью матушку во сне видел, и так нехорошо…
– Все у вас ладно, и матушка твоя приказала тебе кланяться и по ней не скучать, а делом заниматься. Пойдем-ка к тебе, мне с тобою надо потолковать, – сказал Бутягин, направляясь к маленькой беленькой дьячковской хатке, в которой за перегородкой, в сенцах, жил ученик хозяина.
– Жарко там, Ермилыч, пойдем лучше в огород, липы там цветут так духовито да ладно, что и не уходил бы оттуда.
– Куда хочешь, мне все равно. Зашел я в Чемеры, чтоб проститься с тобою, Алеша.
И, сидя на скамейке под душистой липой в цвету, в тихом уголке, обсаженном деревьями и цветами, он рассказал ему то, что в этом крае знали еще только в Лемешах: о смерти императрицы, о воцарении внука великого Петра и о надеждах, воскресших во всех русских сердцах по всей России благодаря этой перемене.
Юноша слушал его молча и с глубоким, восторженным вниманием. Он был так красив, что даже в стране красивого, статного народа, где чернооких, чернокудрых, с алыми, как кровь, губами, можно так же часто встречать, как и красавиц девчат, производил впечатление и заставлял собою любоваться. Особенно прелестны были у него глаза, черные, как бархат, с выражением такой ласковой, сердечной чистоты, что увидать его и не пожелать с ним заговорить, чтоб услышать его звучный, проникающий в самую душу голос, было невозможно.
«Ладный хлопчик, ладный хлопчик», – невольно повторял про себя Ермилыч, отвечая на наивные вопросы, которыми его закидал Розум, выслушав сообщенные новости.
– А дочка-то царя Петра? Почему ее на царство не посадили? Про нее в завещании отца сказано. Здесь проезжал полковник из Питера, так рассказывал, что питерский полицмейстер Дивьер хвастался беспременно ее на царство венчать после смерти матери, – проговорил он с волнением. – За нее многие были, она, говорят, такая простая да ласковая, так любит русских и терпеть не может немцев.
– Ишь ты, какой дошлый, и про Елисавету знаешь, и про Дивьера, – заметил с улыбкою Ермилыч. – Ну, если ты уж так учен, скажу я тебе и про то, чего не хотел сказывать: пишут мне из Питера, что действительно был заговор посадить Елисавету на престол после смерти матери и что всем этим заправлял Дивьер, но дело это сорвалось, и еще при жизни императрицы этой затее, глупо затеянной и еще глупее провалившейся, вышла крышка. Восторжествовала та партия, которая стояла за царевича. Это ничего, Алеша, это даже правильнее, чтоб не дочка царя от иноземной, простого звания жены наследовала царский престол, а внук его, сын пострадавшего за православную веру царевича. И надо нам ему верой и правдой служить. Ведь так, Алеша?
– Так, дяденька, – вымолвил Алеша печально.
Ему было грустно отказаться от мечты видеть на троне чудную красавицу цесаревну, о которой он так любил мечтать в теплые звездные ночи, которые ему приходилось часто проводить под открытым небом, когда он пас скот в Лемешах, а также и здесь, когда, уйдя с книгой еще засветло в лес или в поле, он незаметно заходил так далеко, что ночь заставала его за версту или за две от дома.
Эта очаровательная царь-девица, о которой он слышал рассказы от проезжих и от побывавших в столице земляков, о которой писали сюда те, которым выпало на долю великое счастье жить вблизи от нее, видеть ее, слышать ее голос и даже разговаривать с нею, она была так проста, что никем не гнушалась, и, как все уверяли, людей низкого звания предпочитала богатым и знатным, – эта очаровательная цесаревна жила в его воображении постоянно. Дня не проходило, чтоб он не вспомнил про нее, при всяком удобном и неудобном случае. Она была та невидимая фея, которая вдохновляла его на все великое и прекрасное; он воспевал ее в гимнах, возносимых Господу Богу в церкви, он посвящал ей латинские стихи, в которых упражнялся весьма успешно, к великой гордости и радости его учителя; она царила так полновластно в его сердце, что в нем не оставалось ни малейшего местечка для чернобровых Оксанок и Марусек, изнывавших по нему. Она спасала его от всего дурного, пошлого, грубого, ему так хотелось быть достойным высокого идеала, который он сам себе создал, что все существо его бессознательно преображалось, вкусы его становились благороднее и тоньше, его влекло к гармонии во всем, к тому, чего вокруг него не было, но что, он знал, существует там, далеко… так, может быть, далеко, что на земле этого и не найти… Но ведь есть небо, где все, что у него живет в сердце в виде призрака, существует на самом деле, и недаром же дано ему в это верить и к этому стремиться…
Да, она была от него очень, очень далека, так же далека, как звезды, мерцающие на темном небе над его головой, а между тем, когда он узнал, что не она взошла на родительский престол, она стала для него еще дальше в таинственной мгле, уносившей ее образ так недосягаемо высоко, что он даже и мысленно не мог за нею следовать. Что с нею будет? Как примириться с тем, что другой занял ее место?
– Чего закручинился, хлопчик? – спросил Ермилыч, дотрагиваясь до его плеча, чтоб заставить его очнуться от забытья, в которое он погружался все глубже и глубже, забывая все на свете и то, что он не один в душистом садике, замиравшем в тенях наступавших сумерек. – Радоваться надо, что у нас наконец настоящий русский царь в России.
– А цесаревна? – выронил Алексей помимо воли вопрос, назойливо вертевшийся у него на уме.
– И ее Господь Бог пристроит на пользу родины, хлопчик, – возразил старик, немного удивленный заданным ему вопросом. – Тебе кто наговорил так много про цесаревну, что ты так о судьбе ее заботишься? – спросил он с улыбкой.
Смешны казались ему политические заботы юноши, заброшенного в безвестный уголок дальнего края. Там, в далекой блестящей и шумной столице, сетуют о неудаче Елисаветы многие вельможи, а здесь этот юноша, сын пропившегося до нищеты казака, будущий писарь Козелецкого повета, так же, как они, и даже, может быть, еще страстнее, самоотверженнее жалеет, что не Елисавета сделалась императрицей.
Смешно это показалось Бутягину; ласково потрепав Алешу по плечу, он стал расспрашивать его про его житье-бытье и про планы его на будущее.
– Слыхал я, будто тебя хочет архиерей в Чернигов, в свою крестовую церковь взять, – сказал он после небольшого молчания, вспомнив, что скоро им придется расстаться и что они не успели еще ни о чем дельном переговорить.
– Предлагал, да я отказался, – неохотно ответил Алексей.
– Почему?
– Так… Далеко от Лемешей, там и умрешь, никто из моих не узнает.
Он был так удручен, что мысль о смерти казалась ему отрадной.
– Далеко от Лемешей! – передразнил его с добродушной усмешкой Ермилыч. – А в Питер, в царскую капеллу, поехал бы?
У Алексея вся кровь бросилась в голову при этих словах, и он поднял на своего собеседника загоревшийся от душевного волнения взгляд.
– Ты это взаправду, дяденька, или глумишься надо мной? – произнес он дрогнувшим голосом.
– А очень бы тебе хотелось туда попасть?
– Дяденька, да ведь взяли же туда и Тарасевича, и Божка, и других! – умоляюще протянул юноша.
– Каждому свое счастье, хлопчик. Кабы от меня зависело, многое бы я сделал и для тебя, и для других, да бодливой корове Бог рог не дает, вот в чем беда, – прибавил он со вздохом. – А ты молись Богу, да учись усерднее, да будь смирен и высоко в мечтах не заносись, вот и взыщет тебя Господь. Он все может, в его святой воле унизить или возвысить человека, молись ему усерднее…
IV
В Москве Ермилыч пробыл всего только неделю, но не забыл навестить Авдотью Петровну с Филиппушкой и нашел приемную мать Лизаветки в большой тревоге за судьбу названой дочки и ее мужа.
Все недовольные Меншиковым, все враги немцев группировались теперь вокруг цесаревны Елисаветы и сетовали, что не она, а такой ребенок, как сын царевича Алексея, занимает царский престол. Сила Меншикова при новом царе не убавилась, а скорее увеличилась, и он так жестоко покарал своих супротивников, что долго будет неповадно идти ему наперекор. Одна надежда на то, что царю скоро надоест его опека. Уже есть признаки этого: он ластится к тетке, цесаревне Елисавете, не выказывает ни малейшей любви к невесте, дочери Меншикова, которая на целых четыре года его старше и день ото дня, все больше и больше, привязывается к князю Ивану Долгорукову…
– К сыну князя Алексея? Да ведь это злейшие враги Меншикова! – удивился Бутягин. – А как цесаревна ко всему этому относится? Лизавета Касимовна все при ней?
– При ней и очень ею любима. От Лизаветы-то я и знаю все, что тебе рассказываю, – отвечала Авдотья Петровна.
– Когда же ты ее видела? Приезжала разве она в Москву?
– Приезжала, чтоб нас проведать. Всего только недельку у нас пожила. Цесаревна так ее возлюбила, что дня без нее прожить не может. Насилу отпустила с сынком повидаться. Все свои тайны она нашей Лизаветке поверяет и иначе как тезкой не зовет. Простая она и до простого народа ласковая. Какими графами да князьями окружена, а ни с кем не дружит из знати, ее больше к простому народу тянет. А уж как Москву любит, страсть! Как была речь на царский престол ее посадить, первыми ее словами были: «Надо в Москву столицу перенести из проклятого болота». Царенок тоже в Москву рвется, а уж особливо теперь, когда царицу Евдокию сюда перевезли. И царевна Наталья Алексеевна пишет бабушке, что оба они с братцем за великое счастье для себя почтут в Москву к бабушке приехать. Да вот беда: Меншиков не пускает. И ничего-то они против него не могут поделать: такую забрал власть над всеми, никто пикнуть перед ним не смеет. А уж царь с сестрой, точно из гнезда выброшенные птенчики, такие беспомощные да жалкие! Он и цесаревну так скрутил, что без его позволения никуда и двинуться не смеет. Приказала нам с Филиппушкой кланяться и за Лизаветку благодарить, подарки нам прислала: Филиппушке золоченую серебряную чарочку да бархату алого на кафтанчик, а мне стеганый из китайского шелка шушунчик. Да мне не подарки ее дороги, а память. Ты не поверишь, как ее у нас в Москве любят!
– Ее и в Малороссии любят, – заметил Ермилыч, вспомнив свое последнее свидание с Алешкой Розумом. – Не погубил бы только ее наш общий враг.
– Многие этого боятся, да Лизаветка говорит, что ее уберегут. Нет человека в ее дворце, который бы ее не обожал и с радостью не отдал бы за нее жизнь. Много она нам про нее рассказывала, какая она до несчастных жалостливая, из последнего бедным помогает, унимать ее надо: такая щедрая. И всегда веселая да со всеми ласковая. Другая на ее месте убивалась бы, когда ее происками Меншикова престолом-то обошли, а она и виду не подает, как ей это прискорбно. С царем-то и с его сестрой она и раньше была в дружбе, а уж теперь он в ней души не чает, и праздник у него не праздник, когда красавицы тетушки в его покоях нет… Меншиков ведь его в свой дом перевез…
– Это еще зачем?
– А затем, чтоб его из рук не выпускать и чтоб он у него завсегда был на глазах. Цесаревну с царем ни минутки наедине не оставляют: как приедет племянника проведать, так сейчас и являются соглядатаи от светлейшего… она все-таки к нему ездит и к себе его приглашает, разные забавы для него устраивает и со всеми одинаково приветлива и любезна, как с друзьями, так и с недругами…
– Умна, значит. А насчет того, чтобы жениха ей подходящего найти между иностранными принцами, ничего не слыхать?
– Про это ей никто и заикнуться не смеет: все знают, что она за иностранца не выйдет. Волю она теперь, видать, себе забирает.
– Это в каком же смысле?
– Всячески. Вытребовала себе больше содержания, слуг своих отстаивает, повыгнала тех, которых невзлюбила, и других понабрала. И всех, за кого стоит Меншиков, отметает.
– Это хорошо.
– Молода она, Ермилыч, и красоты неописанной, а кровь-то в ней отцовская, а он, сам знаешь, какой был греховодник в любовных делах.
– Неужто ж фаворита себе заведет? – с тревогой спросил старик.
– Уже есть такой.
– Из немцев? – с возрастающим волнением продолжал свой допрос Ермилыч.
– Нет, нет, терпеть не может немцев, в этом она на отца вовсе не похожа, – поспешила успокоить его Авдотья Петровна. – Полюбился ей кавалер из знати, Бутурлин Александр Борисыч, красавец, говорят, из приятелей Шуваловых, а ближайшей боярыней, гофмейстериной по-ихнему, у нее Шувалова Мавра Егоровна.
– Слава Богу, что хоть не немцы. А что за человек этот Бутурлин, не говорила тебе Лизавета?
– Она его хвалит: не дебошир и не дурак, а уж влюблен в нее страсть как! Да и как ее не любить, такую красавицу, умницу да приветливую?
– Что он-то в нее влюблен – это еще с полгоря, она бы только ума не растеряла из-за него. Ей для другого надо себя беречь.
– И я тоже Лизавете сказала, но она успокаивает: не заметно, чтоб уж до потери разума она им увлекалась, так, от безделья, и потому, что кровь в ней играет, развлечься захотелось после обиды…
– И Праксин так думает, как жена, что восшествие на престол сына царевича Алексея – обида для русского народа? – сердито сдвигая брови, спросил старик.
– Сейчас все это от Ветлова узнаешь… Застал, что ли, Ивана Васильевича? Сказал ему, какой у нас дорогой гость, и чтоб скорее шел к нам с ним повидаться? – оборвала она свою речь на полуслове, чтоб обратиться к появившемуся в дверях стройному, красивому десятилетнему мальчику, в котором, по сходству с матерью, с первого взгляда можно было узнать Филиппа Праксина.
– Сейчас идет, – отвечал мальчик, присаживаясь в уголок на стул.
– Так ступай в кухню, голубчик, и распорядись, чтобы нам скорее готовили ужинать. Наш гость уезжать в Петербург торопится, – приказала ему Авдотья Петровна, которой не хотелось, чтобы он слышал то, что она имела передать своему старому приятелю.
Мальчик медленно и неохотно исполнил приказание.
– Любопытный, все-то ему бы хотелось знать, все-то расспрашивает и не по летам понятлив, – проговорила Авдотья Петровна, дождавшись, чтоб любимец ее покинул соседнюю комнату. – Ох, не дождусь я, чтоб родители его прежнею жизнью зажили и сняли бы с меня, старой и больной, обузу воспитывать мальчугана. И как подумаешь, охота все бросить – и ребенка, и хозяйство на чужие руки, чтоб в таком аду кромешном, как царские дворы, жить, каждый день, каждую минуту смертельной опасности подвергаючись! Все там на лжи да на подвохах живет и дышит, тем только и заняты, что клеветать друг на друга да друг друга на клочья рвать! Как дивьеровское-то дело поднялось, как мы за Лизаветку дрожали! Слава Богу, миновала гроза, а теперь, может быть, другая находит, и с такой стороны, откуда ее и не ждешь. Сколько темного люда с такими тузами, как Дивьер да Писарев-Скорняков, погибло, про то только одни близкие этих несчастных знают! Долго ли запутать совсем невинного человека? Теперь вокруг молодого-то царя каких только людишек не увивается, который из меншиковской, который из долгоруковской своры, и все на ножах, разумеется, потому что каждый от своего благодетеля благополучия ждет… Ведь таких-то, как наши Праксины, которые царю ради родины служат, разве много? У всех они там, поди чай, как бельмо на глазу. Царь к Петру Филипповичу так милостив, что сам князь Александр Данилович ему стал завидовать, и по всему видать, что только ищет случая его удалить. Я говорю ему: «Да ты бы сам ушел!» «Не время, – говорит, – теперь. Не для того я к нему поступил на службу, чтоб в самое опасное время его покидать». Вот и толкуй с ним после этого!
– А Ветлов зачем сюда приехал? Не время, кажись, среди лета хозяйство бросать.
– Из Петербурга он по каким-то делам к нашему Петру Филипповичу ездил. Он таперича только и делает, что из лесу в Петербург ездит, а оттуда на праксинский подмосковный хутор и всегда у меня останавливается, во флигельке, что я в саду выстроила. Сегодня он с раннего утра ушел к боярину Угрюмову, который вчера за ним посылал. К Угрюмову деверь из Петербурга с вестями приехал, вот он, прослышав, что Иван Васильевич здесь проездом, и послал его просить к себе на целый день. Дочка у него невеста: спят и видят за Ветлова ее отдать. Девушка хорошая, умная, красивая, и приданое богатое. Ты бы замолвил ему о ней словечко, Петр Ермилыч. Мне неудобно в это дело ввязываться, с самой Угрюмовой мы давнишние приятельницы, боюсь, чтоб не стали на меня пенять, если сватовство не удастся. А хорошо бы ему жениться, ну, что он там, в лесу-то, как сыч, все один да один, того и гляди, от скуки с какой-нибудь непутевой спутается, да, Боже сохрани, дети пойдут…
– Понятно, что если уж кому советовать жениться, так ему, – согласился Бутягин.
– Ну вот, ты его и наведи на мысль, что Угрюмовы не прочь бы его в зятья принять… А вот и он! Легок на помине!
Вошел Ветлов и, поздоровавшись со своим старым другом и благодетелем, тотчас заговорил про новости, привезенные угрюмовским деверем из Петербурга. Было что рассказать: Меншиков совсем забрал царенка в руки, перевез его в свой дом на Васильевский остров, всех преданных ему слуг отставил и окружил своими клевретами, Маврина в Сибирь сослал ни за что ни про что, а вместо него приставил наставником к царю графа Остермана, и Долгорукие только руки себе потирают, глядючи, как пирожник зарывается. Дочь с царем обручил и приказ издал, чтоб на ектении ее как царскую обрученную невесту поминали. Так он, проклятый проходимец, царя-отрока так стеснил, что дохнуть не дает. И за цесаревной строгий надзор учинен. Лизавета Касимовна мне сказывала, что приказано князю каждый раз заранее доносить, когда цесаревна соберется ехать к царю либо он сам в царские покои является…
– Все это я уже от Авдотьи Петровны слышал, а ты мне про Царя-то скажи, какие на него могут быть у русского народа надежды! Найдем ли мы в нем блюстителя русского духа и защитника православной веры? Вот что мне надо знать повернее, – не без раздражения прервал его Ермилыч. – Понимаешь?
– Как не понимать, Федор Ермилыч? Не ты один задаешь этот вопрос, да ответить-то на него вряд ли кто возьмется, вот что. Младенек он, двенадцати годочков ему еще нет, ребенок, можно сказать, и мысли у него ребячьи – что же может он понимать? Что ни говори ему, со всем соглашается и обещает со слезами все так сделать, как ему советуют, и, может, сделает, когда придет в настоящий разум, а только долго этого ждать, Федор Ермилыч. Знаешь пословицу: поколь солнышко не взойдет, роса глаза выест. А будут ли этой поганой росой Меншиковы или Долгоруковы, для нас все единственно.
– Долгоруковы? Да нешто уж похоже, чтоб они силу забирали?
– Так похоже, что каждый день надо переворота ждать. Не от царя, конечно, а от самого Алексея Григорьевича да от сынка его Ивана, у которого царь больше в руках, чем у Меншикова. У нас на престоле своенравный ребенок, у которого, кроме игрушек да забав, ничего нет на уме. Федор Ермилыч, – продолжал он, понижая голос, чтобы не быть услышанным из соседней комнаты людьми, готовившими ужин, – вот сам все увидишь, когда приедешь в Петербург. И поймешь тогда, почему мы все больше и больше о цесаревне Елисавете Петровне помышляем. Ей скоро двадцать лет минет, и нрав свой, как и пристрастие ко всему русскому, она достаточно проявила, чтоб нам знать, чего от нее ждать…
– Вы, значит, сына Алексея желали бы отстранить от престола?
Ответа не последовало, и наступило молчание.
– За что вам Долгоруковы не полюбились? Родовитые бояре, родине достаточно послужили, даже Петру не сдавались. Чем они вам не угодили? – возобновил после минутного размышления Ермилыч прерванный разговор.
– Что же мне тебе доказывать, Федор Ермилыч? Я – человек молодой и неопытный, мне тебя не учить, вот ты будешь там и со стариками поговоришь, они тебе сумеют лучше меня все объяснить и про честолюбие Долгоруковых, и про их алчность, и про гордость, все-все ты там узнаешь.
– Все-таки русский вельможа, – заметил Бутягин.
На это Ветлов промолчал, и только по угрюмому выражению его лица можно было догадаться, как мало утешает его упование Федора Ермиловича на русское происхождение нового временщика.
– Ну, что Бог даст, – продолжал Бутягин, возобновляя после довольно продолжительного перерыва разговор, – все в его святой воле, а нам надо только ему молиться, чтоб, какими ведает путями, спас Россию! О себе уж заботиться даже грешно при тех бедствиях, что грозят родине… Ты куда же, Иван Васильевич, отсюда путь держишь?
– Петр Филиппович велел на его хутор съездить, чтоб дело кончить с покупщиком, который на него объявился. Побываю, значит, там, может, недельку, а может, и дольше, как Бог даст, а оттуда опять через Москву в лес. Там дело изрядно обставилось, сбыт леса, можно сказать, безостановочный. Жизнь там кипит вовсю, Федор Ермилыч, и какая жизнь-то: совсем Божья! Там настоящая Россия, – продолжал он с возрастающим одушевлением. – Никто нам не мешает по древнерусским свычаям и обычаям жить и Богу молиться, все делаем сообща, с Богом и совет зачинаем, с ним и кончаем…
– Это с беглыми-то да с разбойниками? – усмехнулся Ермилыч.
Молодой человек вспыхнул, и глаза его загорелись.
– Да, Федор Ермилыч, с беглыми и, пожалуй, с разбойниками. Есть у нас промеж соседей и такие, у которых руки в человеческой крови обагрены, – это, что говорить: что правда, то правда, и все-таки скажу я вам, положа руку на сердце, что чище они душой здешних воротил, и, невзирая на их злодеяния, дух в них еще не угас, как у здешних, и понимают они святую Русь и Бога куда лучше многих из питерских пресвитеров и самого митрополита… У них совесть есть, Федор Ермилыч, и на совесть их можно положится, а найди-ка ты мне хоть одного из вельмож, что окружают теперь престол, с совестью! Ни одного не найдешь, потому что тех, которые ее не растеряли, давно казнили, или сослали, или сами от греха вовремя удалились…
– К вам, что ли? – продолжал поддразнивать его старик.
– Может, и к нам, а может, туда, куда ты сам ушел, тебе, Федор Ермилыч, лучше знать, ведь имена-то их, тех, что с батюшкой моим пострадали, я от тебя узнал, и, окромя тебя, научить меня уму-разуму некому было, – возразил не без горечи молодой человек.
Дворянин Василий Ветлов был из первых, казненных Петром за сопротивление его нововведениям. Он со многими другими отказался присягать по новой присяге, установленной царем, считая ее несогласной с заповедью Спасителя. Жена его вскоре после него умерла от страха и печали, поручив младенца-сына добрым людям, в числе которых был Бутягин, заботившийся о сироте, как о родном ребенке.
Напоминание об этой катастрофе тронуло старика, и, чтоб загладить впечатление от неуместной шутки, разбередившей сердечную рану Ветлова, он перевел разговор на дочку общего их приятеля Угрюмова и, расхвалив ее ум, трудолюбие, кроткий характер и красоту, предложил Ивану Васильевичу ему ее сосватать.
– Чем бобылем-то в лесу жить, обзавелся бы семьей. Угрюмова – самая для тебя подходящая подруга жизни: скромна и умна, в какую хочешь трущобу ее завези, нигде не соскучится, везде себе дело найдет. Родители ее тебя знают и уважают, отказа ждать нечего…
Но лицо его слушателя все больше и больше омрачалось по мере того, как он говорил, и, наконец, не вытерпев, Ветлов его прервал просьбой бросить и думать про это дело.
– Не до свадеб теперь русским людям, – угрюмо заметил он. – На самом краю пропасти, можно сказать, стоим. Истинно последние времена настали. Ты где же в Петербурге думаешь пристать, Федор Ермилыч? – круто переменил он неприятный для него разговор, не ожидая дальнейших возражений от своего собеседника.
– В Невском монастыре. Там у меня живут знакомые монахи, авось не выгонят, дадут приютиться в какой-нибудь пустующей келейке.
– Вот это хорошо ты придумал. Тебе в монастырь и вызвать Петра Филипповича будет сподручнее, чем в другое место. Они там, во дворце-то, ведь тоже вроде как в монастыре: за каждым их шагом следят, чтоб знать, куда ходят и кто к ним приходит. В монастырь-то и Лизавета Касимовна завсегда может отпроситься под видом святым мощам поклониться, я и сам таким манером с ними виделся. Оба просили к ним не приходить.
– Это до поры до времени. Будут другие птицы, будут и другие песни.
– Ох, боюсь я, Федор Ермилыч, чтоб и при других птицах песни не остались все те же!
И, оглянувшись по сторонам, чтоб убедиться, что никто их слышать не может и что Авдотья Петровна не скоро вернется из буфетной, где под ее наблюдением заготовляли подорожники для уезжавшего в ту ночь гостя, он прибавил, таинственно понижая голос:
– Ведь и Долгорукий норовит свою дочь Катерину за царя сватать.
– Да неужто ж?! – вскричал Бутягин. – Ведь она еще старше царя, чем меншиковская Марья!
– На целых шесть лет, и к тому же с французом одним, посольским, давно в амурных лазуканиях упражняется, а уж нравом такая строптивая да гордая, что царь ее, говорят, крепко побаивается. Вот какую непутевую девку нам норовят в царицы навязать!