Текст книги "Звезда цесаревны"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
– Что же мы против этого можем поделать, Федюша? И раньше это бывало, что цари русские чистоты нравов не соблюдали…
– Когда? Какие цари? – запальчиво вскричал Федор. – После язычества еще не то было… мало ли что было встарь, когда русские люди ни веры своей не понимали, ни обязанностей перед родиной! Почитай-ка жития тех из наших великих князей и царей, которых мы почитаем как праведных и высокого своего сана достойных, вот и увидишь, чем Русская земля держалась и какие наказания были России за грехи ее правителей. Ведь Грозный-то Иван не от законной жены великого князя родился, а от Глинской Елены, которая не погнушалась заступить место отвергнутой Соломонии, не дождавшись ее смерти. Вот он перст-то Божий! А теперь, после того как у нас были такие благочестивые цари, как Михаил Феодорович и Алексей Михайлович, Петр затевает с Грозного, в самом что ни на есть скверном и душегубительном, пример брать? И ты, батюшка, за другими повторяешь, что такая мерзость у нас в России не в первый раз!
– Я, Федюша, не такой ученый, как ты, – возразил со смущением старик. – Послушал бы ты тех, с которыми я живу с тех пор, как Господу Богу было угодно призвать к себе твою мать! – прибавил он со вздохом. – Все здесь, ему потрафляючи, на блуд, да на пьянство, да на всякое греховное воровство как на пустяки смотрят…
– Царевичу Алексею ведь уж пятнадцатый год идет, каково ему все эти безобразия выносить? Каково ему знать про терзания матери и не иметь возможности ничем ей помочь? – продолжал размышлять вслух Федор. – Он в нашей вере хорошо начитан и большое имеет пристрастие к духовному просвещению – все, значит, может понимать, как настоящий русский человек. Каково ему видеть, что отцом его овладел дьявол, на пагубу Русского государства? И ты только проследи, батюшка, с каких пор пошла эта пагуба: с той самой распроклятой немки, гулящей девки Монсовой, что соблазнила его распутством да иноземными бесстыдными ухватками. Вот он, дьявол-то! Как тут лукавства его не видеть?.. Она на него и остуду к царице напустила, и ненависть ко всему русскому; не попадись она ему на глаза, жил бы теперь по-божески и правил бы царством по божеским, а не по бесовским законам! С кем только она ни путалась, начиная с чертова сына Лефорта, при котором в любовницах состояла, когда царь ее в наложницы себе взял! И из-за такой мерзавки он свою законную супругу, русскую царицу, в монашество силой постриг и в горькой нужде держит! Ведь все это царевичу известно – ему девятый год шел, когда его мать стали тиранить, он все это помнит…
– Тише ты, тише, ради Бога! Не знаешь разве, что за такие слова люди голову на плаху кладут? – прервал его отец, боязливо оглядываясь по сторонам и хватая его за руку, чтоб заставить смолкнуть.
– Знаю, батюшка, все знаю, а потому так и думаю, так и говорю, – отвечал он с загоревшимися решимостью глазами.
– Откуда ты знаешь? С кем ты тут сошелся? Кто тебе все это рассказал? Про это под страхом смертной казни запрещено разговаривать!
– Ну и пусть казнят, а пока буду про царевича, про моего будущего государя, у тех, кто знает, расспрашивать, чтоб знать, каких он мыслей держится и чего нам от него в будущем ждать…
– Не попадись! – чуть слышно вымолвил старик.
Он был так удручен, что не в силах был даже спорить с сыном и доказывать ему, что он идет на гибель.
– Если и попадусь, так не за себя одного, а за всю Россию пострадаю. Таких-то, которые думают, как я, много, батюшка.
– С Монсовой у него уж давно связь распалась, – робко попытался отец заступиться за царя.
– Ах, батюшка, точно вы не знаете, что другая немка залезла ему в сердце, и которая будет для нас хуже, одному Богу известно, – угрюмо возразил Федор. – Брось ты его обелять, батюшка: черного белым не сделаешь, как ни старайся, а ты лучше сам раскинь умом, к чему он все это ведет и чем это может для нашей родины кончиться! В какую пришел ярость, когда узнал, что без него царевич к матери в Суздаль ездил! С радостью он у него из тела сердце бы вырвал – вот он как ненавидит его за то, что вместе со всеми русскими людьми отверженную царицу, мать свою родную, любит и уважает…
– Ах, Федюша, Федюша! На беду я тебя сюда из Москвы выписал! – проговорил сквозь слезы старик.
– Не жалей об этом, батюшка: что судьбой положено, того не избегнешь. Я бы и там познакомился с людьми, преданными царевичу, которые мне открыли бы глаза, и даже, может быть, скорее, чем здесь.
– А я-то хотел тебя туда назад отправить!
– Нет, батюшка, я уже теперь слишком много знаю, чтоб оставлять тебя здесь, с этим зверем, одного. Погибать – так уж вместе. Чует мое сердце, что, расхрабрившись удачами, он таких понаделает бед, что и твое незлобивое и ослепленное сердце от него отвернется, и тогда с кем же ты тут останешься, если меня не будет?
Федор Ермилович был прав, предчувствуя беду, – скоро, очень скоро обрушилась беда на их головы…
Катастроф, подобных той, в которой погиб старик Бутягин, в то страшное время было такое великое множество, что воспоминание о ней сохранилось только в памяти пострадавших, в истории же подробностей о ней нет. Что значила гибель старика, отказавшегося исполнить какое-то новое приказание царя, потому что он считал его противным законам совести, в сравнении с великим множеством именитых и богатых бояр, замученных и казненных, сосланных в Сибирь и разоренных за то, что они осмеливались отстаивать свои убеждения, которые в то же время были и убеждениями всего русского народа?
Старику Бутягину еще посчастливилось: перед смертью ему удалось повидаться с сыном и взять с него клятву, что он не кинется очертя голову в омут, не попытавшись принести посильную пользу родине.
– Всего нашего рода двое остались: ты да я. Меня жалеть нечего, жить осталось мне недолго, и плакать о себе я тебе запрещаю…
Слова эти долго звучали у Федора в ушах так неотвязно, что часто ночью он, как ужаленный, срывался с постели, чтоб упасть на колени перед образами и молить Бога о пощаде. Угнетаемому сознанием, что причина гибели отца – он, ему было не до того, чтоб заботиться о собственной безопасности, и он оплакивал своего родителя во всеуслышание, объясняя каждому встречному и поперечному, что отец его пострадал невинно из-за него, потому что царь невзлюбил его с первого взгляда… Никто еще не осмеливался так громко, как он, называть царя человеконенавистником и душегубцем. Может быть, это и спасло его: репутация помешавшегося с горя за ним утвердилась… как и за многими другими.
Многих тогда новые порядки доводили до сумасшествия.
Искать встречи с царем, чтоб высказать ему в глаза то, что накопилось против него на душе, сделалось у него неотвязчивой идеей: он об этом мечтал день и ночь, а чуть заснет – мечта его осуществлялась; он видел себя перед царем и бросал ему в лицо свое проклятие, да так громко, что он часто просыпался от собственного крика.
Узнавши о постигшем его горе, дед прислал к нему доверенного человека, чтоб привезти его назад в Москву, но Федор Ермилович и слышать об отъезде из Петербурга не хотел до тех пор, пока царь не уехал надолго в чужие края.
– Что ж тебе теперь здесь делать, барин? Поедем в Москву, – стал уговаривать его дедов посланец, и на этот раз с успехом.
Федор Ермилович решился покинуть Петербург. В Москве он повел себя иначе; здесь жил цесаревич, и можно было опасаться, что дерзкие речи его приверженца пагубным образом отразятся на его и без того печальном положении. Сам ли Федор Ермилович додумался до этого вывода или кто другой натолкнул его на эту мысль, так или иначе, но это имело для него благотворные последствия. Возбуждение его успокоилось и сменилось потребностью уединения и молчания, и сам дед настоял на том, чтоб он переехал жить в монастырь св. Саввы, где был недавно назначен настоятелем его приятель.
Вскоре после того дед умер, и Федор Ермилович оказался богатым человеком. Но враги его не дремали, и настоятель монастыря, в котором он нашел убежище, получил предписание склонить живущего в его обители слабоумного дворянина Федора Бутягина добровольно принять монашество, а доставшееся ему наследство пожертвовать царю на военные нужды, дабы таким поступком искупить содеянные им в безумии публичные бесчинства в городе Санкт-Петербурге пять лет тому назад, после казни государственного преступника Ермилы Бутягина, его отца.
Каждое слово этого предписания было чревато угрозами, и самое слово «добровольно» звучало такой иронией, что надо было быть действительно безумным, чтоб не покориться заявленному требованию.
Федор Ермилович покорился и принял постриг, лишавший его права владеть каким бы то ни было имуществом. Когда он отдал все свое состояние в казну, у него остался на пропитание только небольшой хуторок под Москвой в близком соседстве с Лыткиными, с которыми семья его испокон века состояла в дружеских отношениях. Перед постригом он фиктивно продал этот клочок земли с усадьбой и садом соседям, а когда у приемной дочери Авдотьи Петровны родился сынок, к которому его попросили в крестные отцы, он подарил на зубок своему крестнику Филиппушке в полное владение свой хуторок.
Все это делалось без документов, на совесть, но тогда на Руси еще были люди, которые ставили совесть превыше всех человеческих законов и не задумываясь шли на смерть за право сознавать, что остались ей верны.
VI
Пообедав принесенными Дарьей щами и пшенной кашей на молоке, Ермилыч пустился в путь.
Прошло более двадцати лет с тех пор, как он отсюда уехал, и за это время воздвиглось такое великое множество зданий и произошло столько перемен в строе русской жизни, что надо было только дивиться, как быстро нашел он Невскую першпективу, обсаженную высокими душистыми липами, и Летний сад, представлявший в его время почти пустое пространство, усаженное крошечными деревцами вдоль правильно распланированных аллей и дорожек, с белевшимися на юру привезенными из-за границы статуями и пестро размалеванными беседками. Теперь все это красиво выглядывало среди изумрудной зелени разросшихся высоких деревьев.
Вдали возвышался золотой шпиль Адмиралтейства, и со всех сторон красовались великолепные дома, окруженные садами. По улицам разъезжали кареты, скакали верхом нарядные кавалеры, прогуливалась оживленная разряженная толпа, и воздух оглашался веселыми возгласами и разговорами, звонкими выкрикиваниями продавцов сбитня, кваса, заморских фруктов. На многих домах были вывески иностранных торговцев и русских купцов. По каналам скользили шлюпки и лодки, пестро разукрашенные, с катающимися.
«Вот каким мечтал ты видеть разведенные тобою сады и заложенный город на болоте, царь Петр!» – думал Бутягин, увлекаясь все больше и больше воспоминаниями по мере того, как он проходил по местам, где некогда столько выстрадал.
Приходили на ум и рассказы очевидцев того, что самому ему, слава Богу, видеть уже не довелось, – ужасы, один отвратительнее и возмутительнее другого… Возраставшее влияние той женщины, которую царь дерзнул короновать всероссийской императрицей…
А бесовские торжества по поводу страшного кощунства!.. Да еще в первопрестольной столице русских православных царей! Какой это был жестокий, оскорбительный вызов всему русскому народу!
Ждать добра от человека, так далеко зарвавшегося в злобном презрении ко всему доброму и святому, было уже невозможно, а между тем, когда разнеслась весть о бегстве царевича, о привозе его обманом на родину, о суде над ним и о его таинственной кончине, все русские сердца содрогнулись новой острой болью! Точно масла подлили в неугасаемое пламя озлобления против коронованного зверя. То, что он делал, было так ужасно, так противно божеским и человеческим законам, что, может быть, с той поры и сложилась легенда о подмене его сыном дьявола, отголоски которой Бутягин слышал в Лемешах.
Русские люди ждали Божьей кары и дождались ее – ребенок, сын немки, ради которого совершались эти беззакония, умер, и снова загорелась в сердцах надежда на возмездие, на восстановление попранного закона престолонаследия, на то, что царем будет сын замученного царевича.
Свершилось и это. Ермилычу пришлось дожить до торжества правды: вступил на престол Петр II.
Особенное оживление от подъезжавших к воротам большого красивого дома богатых экипажей заставило Ермилыча остановиться. Тут, должно быть, живет дочь Петра, и ему можно было бы увидать мать крестника Филиппушки, если бы знать, как к ней проникнуть. Ермилыч присоседился к толпе зевак, остановившейся поглазеть на гостей цесаревны близ ворот, и стал прислушиваться к разговорам.
– На охоту собирается с царем ехать. Вон уж и лошадей из конюшен выводят, – заметил кто-то в темном кафтане, подпоясанном голубым кушаком.
– Сейчас, значит, те, что приехали, назад отъедут? – спросила его соседка, повязанная платочком женщина.
– Которые отъедут, а которые с нею поедут, – самоуверенно отвечал сведущий человек. – В Петергоф сегодня чуть свет целых десять подвод с провизией да с поварами отправились, до завтрашнего дня пропируют.
– Пользуются тем, что сам-то все хворает, – заметил третий собеседник, с лукавой усмешкой подмигивая двум первым.
– Разве светлейший князь все еще до сих пор не поправился? – вмешался в разговор Ермилыч.
Прежде чем ответить на его вопрос, его смерили с ног до головы довольно-таки подозрительным взглядом, но, должно быть, вид его и одеяние Божьего человека внушали доверие, потому что сведущий человек после маленького колебания вступил с ним в беседу.
– Князь Александр Данилович стал было, говорят, поправляться, да кровь показалась из горла, и вчера он опять слег… А ты откуда? Видать, не здешний?
– Я из-под Звенигорода… Из монастыря преподобного Саввы, дал обет молебен преподобному Александру Невскому отслужить да валаамским угодникам поклониться.
– Давно странствуешь? – спросила женщина, окидывая полным любопытства взглядом его босые, покрытые пылью и мозолями ноги.
– Давно, в Киеве был, собирался было в Иерусалим, да сюда послало начальство с поручением… Не знаете ли вы, господа честные, – обратился он к толпе, начинавшей возле него собираться, прельщенной его благообразным лицом с длинной седой бородой, изъязвленными ногами и словоохотливостью, – как бы мне здесь отыскать одну знакомую барыню, которая при цесаревне в старших камер-юнгферах состоит? От сынка ейного родного поклон я ей принес, да вот не знаю, у кого мне про нее спросить.
– А как ее по отчеству и по имени звать? – спросил сведущий человек.
– Лизаветой Касимовной Праксиной, муж ее при царе состоит, – отвечал Ермилыч.
– Видишь эту госпожу, что из кареты-то вылезает? Ну, это – мать твоей знакомки, – сказал сведущий человек, указывая на остановившийся у подъезда экипаж, из которого выходила разряженная и размалеванная дама вслед за другой, еще старше и наряднее ее.
– Полюбовница бывшая графа Ягужинского, – заметил кто-то вполголоса в толпе. – При супруге князя Хилкова в приживалках состоит.
– Не одного Ягужинского она была полюбовницей, – подхватил другой.
– Поседеешь любовников ейных подсчитывать: так их много было, – послышалось в толпе.
– Дочка не в нее, – поспешил успокоить растерявшегося Ермилыча сведущий человек. – Женщина добронравная и скромная, у цесаревны в любимицах. Подожди здесь, поколь цесаревна не уедет. Если в карете, что за нею поедет, Праксиной не будет, тебе, значит, можно будет сегодня же ее повидать, и как к ней пройти, я тебе укажу, ну а если цесаревна с собою ее возьмет, надо, значит, тебе ее либо до возвращения из Петергофа подождать, либо туда отправляться ее искать. Но там тебя вряд ли до женщин цесаревны допустят…
– Не возьмут туда сегодня Праксину, граф Александр Борисович приехал! – объявил кто-то из толпы, указывая на красивую карету, запряженную шестеркой резвых коней, с трудом сдерживаемых кучером и форейторами, шумно подкатившую к подъезду.
Из нее, не дожидаясь, чтоб гайдук откинул лесенку подножки, ловко выскочил молодой красавец в богато расшитом серебром голубом бархатном кафтане, белом атласном кюлоте и камзоле, в голубых башмаках с красными каблуками, в белых шелковых чулках и в таком огромном напудренном парике, что шляпу, тоже белую, с голубыми перьями, за ним вынес один из пажей, стоявших на подножках по обеим сторонам кареты.
– Граф не в охотничьем платье – значит, вместе с цесаревной от охоты отказался, – заметил один из присутствующих.
– Невеста! Сама царская невеста едет! – объявил кто-то в толпе.
И все глаза устремились на богатый открытый экипаж, запряженный лошадьми, разукрашенными пучками разноцветных перьев на головах, перед которым бежали скороходы, с пажами на подножках и высокими гайдуками на запятках. В коляске сидела хорошенькая блондинка в шляпе из цветов, каким-то чудом державшейся на высоко взбитой напудренной прическе. Худощавое, миниатюрное личико с большими печальными глазами, неестественно улыбавшимися подкрашенными губами и с густо нарумяненными щечками, испещренными разной величины черными мушками, производило тяжелое впечатление. Наклоняя голову то вправо, то влево на поклоны публики, она блуждала глазами в пространстве, ни на чем не останавливаясь, в жалком, беспомощном смущении, точно ей стыдно было возбуждать любопытство и приветствия, точно она чувствовала, сколько за ними кроется недоброжелательства и презрения.
Царская невеста занимала одна все просторное сиденье, а против нее теснились в пышных робах две дамы из ее свиты.
– На охоту-то, верно, ее не пригласили, бедняжку, – заметил с усмешкой стоявший рядом с Ермилычем средних лет человек в скромной одежде ремесленника.
– Да уж если в цесаревне заискивает, так, значит, плохи ее дела, – подхватил, и тоже со смехом, его сосед.
Толпа двинулась вперед, чтобы поближе рассмотреть девушку, про которую в то время было так много толков в городе, чтобы, может быть, по выражению ее лица угадать, насколько справедлива новая ходившая сплетня о полнейшем к ней охлаждении царя и о том, будто бы он сказал, что раньше двадцати пяти лет он не женится. Невесте, значит, приходилось ждать целых тринадцать лет, ей будет тогда под тридцать – старая дева!
Во дворце цесаревны царскую невесту встретили с подобающим ее положению почетом. С широкой лестницы спустились придворные дамы и кавалеры, чтоб высадить ее из коляски, и, в то время как она поднималась по ступеням, на верхней площадке появилась сама хозяйка, окруженная приближенными, в числе которых Ермилыч увидел того кавалера, Александра Бутурлина, которого называли фаворитом дочери Великого Петра.
Много слышал он о ее красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися черными от темных ресниц и бровей, в ней все было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет – рублем подарит, улыбнется – все горести и печали забудешь.
Бессознательно Ермилыч протиснулся вперед так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть ее черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнаженной шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых черных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!
Невольно поднял глаза Ермилыч от нее к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади нее, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.
А дальше, в глубине растворенных дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюбленных глаз с очаровательницы, избранник сердца – тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.
Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.
– Родная ты наша красавица… Лебедка белая… Звездочка ясная!.. Радость ты наша… Цветочек… Ягодка…
Слова эти, произнесенные сдержанным шепотом, долетали до ее ушей и заставляли ее улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.
Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, еще раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося ее занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.
Любуясь прелестным существом, непринужденной грацией каждого ее движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далекой Малороссии и подумал, что если Алешка Розум, никогда ее не видавши, так увлечен ею, то что будет с ним, когда он ее увидит? Совсем с ума сойдет хлопчик!
– Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у нее с часок времени, – заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. – Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Ее долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, – продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, – и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, – здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, – прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. – Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она – наша, родная.
Все так вышло, как он сказал: поваренок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провел его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.
– Она теперь заперлась в своей горнице… молится, верно… Она пренабожная, и ее часто среди дня можно застать на коленях перед образами… Ты говоришь, что весточку ей от сынка принес? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела… Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну… Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает… Мы уж хотели за супругом ее послать… Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был еще царевичем… И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь – ее супруга, – тараторили веселые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.
Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.
И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.
Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и все тело у него в язвах, как и ноги… За людские грехи вольную муку терпит… А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал…
Докладчица прибежала с просьбой Федору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.
– Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твое имя повторить. «Проси, проси скорее», – и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, – сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и темным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
– Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, – сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. – К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждет!
Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золоченой раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы ее в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнаженной грудью и оголенными по локоть руками.
Новый костюм изменял ее и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота ее много выигрывала от новой прически, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза еще глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у нее такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на ее руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
Почувствовав на себе удивленный и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле легкую и широкую накидку из черной шелковой материи, чтобы в нее закутаться.
– Не осуждай меня, куманек: если бы ты только знал, как мне все это бесстыдство не по сердцу! – проговорила она чуть не со слезами.
– Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить – по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
– Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, – продолжала она с возрастающим одушевлением. – Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня все на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережешься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берет отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждешь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение – все равно что стараться руками удержать воду, что течет в речке!
– Да неужто ж так плохо? – спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.
– Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки все скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдет. Там все узнает, да ведь там она также и то узнает и поймет, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, – прибавила она с убеждением.
Глаза ее сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.
– А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадежны, что из-за них и страдать не стоит? – спросил после небольшого молчания Ермилыч.
В ответ на этот вопрос она еще глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему все становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.
– Про него Петр Филиппыч тебе все скажет, а про нее… и говорить не хочется, так тяжко! – вымолвила она упавшим голосом.
– А любит тебя, говорят?
– И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, – отвечала она с горькой усмешкой. – И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы все бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку…
Голос ее оборвался от слез.
– Ни в чем вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают? – продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.
– Все слушают, все принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.
– Он-то ведь еще ребенок, – заметил Ермилыч.
– Ребенок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.
– Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлет ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет…
– Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч, – перебила она его запальчиво. – Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмет себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.
Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.
– Зовут тебя, верно, к ней? – прошептал Ермилыч.
– Нет, к ней еще рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается… Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал, – прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви. – Что надо? – обратилась она к появившейся в дверях девушке.
– Ваша маменька изволила приехать и желает вас видеть, Лизавета Касимовна.
Лицо Праксиной даже потемнело от досады: так было ей неприятно это посещение именно в ту минуту, когда ей выпало редкое счастье беседовать с человеком, от которого у нее не было тайн и в нравственной помощи которого она так нуждалась.