Текст книги "Такая долгая полярная ночь"
Автор книги: Мстислав Толмачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Глава 5
«В армии учишься подчиняться дисциплине и безоговорочно выполнять приказания, а в тюрьме учишься не участвовать в жизни и смотреть на нее только сквозь решетку окна».
Бронислав Мушич «Автобиография».
Правила содержания на гауптвахте в то время были существенно изменены в сторону ужесточения. Такие изменения ввел новый нарком обороны Тимошенко, назначенный Сталиным вместо Ворошилова. А если еще на тебя «имели зуб» «отцы – командиры», то вполне понятно, что старшина роты, этот коротышка Останин, «забывал» прислать еду «арестанту» Толмачеву. Со мной некоторое время в камере гауптвахты сидел военфельдшер, к сожалению, я забыл его фамилию. Посадили его якобы за самовольную отлучку из части, где он служил. Он и его товарищ – старшина ходили в соседнее село в гости, заведя знакомство среди молодежи. Им обоим понравилась одна девушка. Однако она была благосклонна к этому фельдшеру. Фельдшер и старшина часто ходили в гости, никому не докладывая о своих отлучках из военной части. Когда однажды фельдшер, будучи один в гостях у любимой девушки, задержался там на ночь, старшина, его товарищ, донес на него и вместе с военным патрулем пришел в дом этой девушки арестовывать «преступника». Фельдшера за самовольную отлучку, разумеется, арестовали, оторвав от объятий любимой, как сказал бы любитель сентиментальных романов. Девушка плюнула в лицо старшине и высказала все, что думала о нем и о его подлом поступке. Так фельдшер оказался в одной камере со мной. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Отделался ли он штрафным батальоном или наше «справедливое» советское правосудие упрятало его в тюрьму – не знаю.
Летом 1940 года в камере гауптвахты, где мы с ним сидели, было жарко, душно. Ему хотелось курить, что запрещалось новыми правилами содержания на гауптвахте, установленными наркомом Тимошенко. Кормить нас порой «забывали». Тогда этот фельдшер и я решили петь, т.е. делать то, что тоже было запрещено. И мы дружно и громко, так сказать, «во весь голос», стали петь гимн Советского Союза – «Интернационал», «Вставай, проклятьем заклейменный…» – гремело из окна нашей камеры и разносилось по всей гауптвахте. По коридору забегали, засуетились. Часовой в коридоре открыл «кормушку» – маленькое оконце в двери камеры и потребовал, чтобы мы замолчали. В ответ фельдшер швырнул в дверь круглый чурбан, назначение которого было заменить табуреты. Прибежал дежурный по гауптвахте офицер, потребовал, чтобы мы замолчали. Но мы продолжали петь. Звуки гимна нашей родины разносились по всей окрестности. Верхом на коне прискакал комендант гарнизона. Он вошел к нам в камеру и строг приказал нам прекратить пение. Тогда я спросил его: «Как! Вы запрещаете нам петь гимн родины – «Интернационал»?» И фельдшер добавил: «Петь «Интернационал» запрещают в странах фашизма».
Сник комендант, заулыбался, угостил папиросами фельдшера, отдал ему всю пачку. Я от угощения отказался, т.к. не курю. Затем по-человечески попросил не петь, так как это грозит ему неприятностями. На человеческую просьбу мы откликнулись, пообещав больше не петь. Но напомнили о том, что нас забывают кормить.
И еще вспоминается встреча с человеком, чью судьбу искалечило советское «правосудие». Сидел со мной в камере гауптвахты Кузьма Гуржуев. На него тоже завели следственное дело, а пока он сидел как провинившийся, но, что он подследственный, он даже не подозревал.
У него было резко выраженное плоскостопие или то, что в народе называют «медвежья стопа». С таким дефектом ног в царской армии не призывали на военную службу, браковали. В Красную Армию таких брали, признавая их вполне годными. Это не делает чести врачам на призывных пунктах. Пострадавшие от таких врачей всегда их проклинали и считали их мерзавцами и приспособленцами. Впрочем случай с Гуржуевым не единичный. У нас в гарнизонной библиотеке работал, то есть служил действительную военную службу солдат с костным туберкулезом голени. У него на ноге был секвестр, и оттуда выходили маленькие кусочки. И врачи признали его годным к военной службе!
Но вернусь к судьбе Гуржуева. Он служил в пулеметной роте и на учениях, когда широко практиковались марш-броски, должен был на плече тащить ствол станкового пулемета «Максим». Из-за плоскостопия отставал от бойцов роты, плелся в хвосте, а то и вообще один, не в силах догнать ушедших в лихом броске бойцов. Получал за это взыскания. Старшина его возненавидел и всячески придирался. И вот однажды, когда утром был объявлен осмотр состояния малых саперных лопаток и все красноармейцы взвода, разобрав свои лопатки из пирамиды, стали в строй, Кузьма не обнаружил своей лопатки в пирамиде. Он в растерянности заметался по казарме, предвидя новый наряд вне очереди. При этом он воскликнул: «Ну, увижу у какого гада моя лопатка, зарублю его этой лопаткой». Лопатку держал в руках старшина… Старшина спросил сержантов: «Вы слышали, что он хотел меня убить лопаткой?» Сержанты дружно подтвердили. Так было состряпано дело по статье 58-8, которая означала террористический акт или подготовку этого акта. Так избавилась пулеметная рота от солдата с физическим недостатком – плоскостопием.
Кузьма сидел со мной летом на гауптвахте, когда меня посадили якобы за писание дневника. Я просил его, если ему удастся, когда он выйдет с гауптвахты, написать моей маме и Ане обо мне, адрес я ему дал. Забегая вперед, скажу, что он сдержал слово.
Отсидев на гауптвахте десять суток, я был выпущен в батальон. По отношению к себе «этих с высшим», моих коллег по военной службе, я понял, что для меня дело не кончилось гауптвахтой. Из всех только ленинградец Маркин, беседуя со мной с глазу на глаз, сказал, что многих вызывал следователь военной прокуратуры, расспрашивал обо мне, стараясь найти в моих высказываниях и в моем поведении что-либо «антисоветское».
Потом была поездка в Благовещенск на обследование невропатологами и психиатрами. Но о ней я уже писал. Тревожно было на душе, я чувствовал, как надо мной сгущаются тучи, видел и всем своим существом ощущал тревожные взгляды, молчаливую напряженность тех, кто знал о следствии, но боялся об этом сказать. И вот наступило, наконец, 20 декабря 1940 года. Утром я был вызван в военную прокуратуру к следователю (я забыл фамилию этого подлеца, но если кого-либо это заинтересует, то в моем «деле» она есть), который предъявил мне обвинение в совершении преступления по статьям 58/10 и 19-58/8. В ответ я заметил, что абсолютно не знаю, что означают эти статьи. Тогда следователь мне разъяснил, что 58/10 – это антисоветская агитация, которой я якобы занимался в батальоне, а 19-58/8 – это подготовка террористического акта, которой я занимался, готовясь убить командира (вероятно, сержанта Панова). Вздорность обвинения была настолько очевидна, что я рассмеялся и сказал: «Эти статьи ко мне никак не клеятся». «А мы приклеим», – ответил следователь, потирая руки. «Ну, клейте», – ответил я, – только ничего этого я не совершал и даже в мыслях у меня этого не было!» Потом меня под конвоем препроводили в следственную камеру гауптвахты.
Камера гауптвахты была та самая, в которой я летом отбывал десять суток, только теперь из-за меня она называлась следственной. Режим такой же: днем спать запрещалось, койка-нары на петлях пристегивалась к стенке на целый день. Сидеть можно было на полу или на чурбаке, обрезке бревна 30-40 см. длиной и 20 см. в диаметре. Табуретов не полагалось. Не знаю, такая «меблировка» камеры была по приказу наркома обороны Тимошенко или это творческое усердие местных Скалозубов.
К следователю меня водили под конвоем, как мне помнится два раза. Обвинение я отрицал, а следователь мне грозил передать меня в систему НКВД. На что я выразил по своей наивности, граничащей с глупостью, что НКВД – это не застенки гестапо, и там разберутся, что я ни в чем не виноват. Следователь в ответ усмехнулся. В этой усмешке было что-то похожее на сожаление и удивление глупостью моей.
Так в камере гауптвахты я встретил новый, 1941 год.
Глава 6
«Но не все, оставаясь живыми,
В доброте сохраняли сердца,
Защитив свое доброе имя
От заведомой лжи подлеца.
Хорошо, если конь закусил удила,
И рука на копье поудобней легла,
Хорошо, если знаешь – откуда стрела,
Хуже – если по-подлому, из-за угла».
В. Высоцкий «Песня о времени»
И еще раз меня отконвоировали к следователю, который объявил мне об окончании следствия и дал мне мое «дело» для ознакомления. Читая, я убедился, насколько нелогично, небрежно, поспешно и подло было состряпано это «дело террориста и антисоветчика» Толмачева. Видя ряд нелепостей, я попросил бумагу и карандаш, чтобы сделать по поводу несуразности и противоречий свои заметки. Но следователь мне отказал в этом элементарном праве обвиняемого при ознакомлении с делом. «Не положено», и он, видите ли, торопится. А нелепости и искусственного нагнетания обвинения в этих бумагах «дела» было много. Например, на таком-то листе-деле дается ссылка на другой лист-дело и утверждается, что именно там я показаниями свидетелей изобличен как распространитель антисоветской агитации. Смотрю этот лист-дело, а там даже политрук Кяачан дает показания, что ничего антисоветского от меня не слышал. И так было состряпано все «дело». И «оформлена» мне статья 58/10. Что же касается статьи 19-58/8 – террор, то тут фигурировали показания двух «свидетелей». Один из них – Михаил Алексеевич Куликов, из Горького, окончил строительный институт, пользовался отсрочкой службы в армии, семейный, он тяжело переживал разлуку с семьей. Будучи неврастеником, часто истерически плакал. Я, глядя на его мефистофельский профиль и в общем мужественные черты лица, удивлялся, как бывает обманчива внешность и как она не соответствует внутреннему содержанию. И этот неврастенический хлюпик, очевидно, дал себя уговорить (следователь постарался) и показал, что именно я сказал: «Если бы он (сержант Панов) меня ударил, я бы его убил».
По поводу этой фразы я следователю говорил: «Послушайте, я этого не говорил, но даже если бы и сказал, то надо понять, что фраза имеет условный характер – если бы, то… Действия, тем более террора здесь совсем нет». Но следователь торопился: он выполнял план по отлову «врагов народа». Приписываемая мне Куликовым фраза была ложью, но зацепкой для следствия. Правда, следователь мне сказал: «Если вы отрицаете, что вы это сказали, то назовите того или тех: кто это говорил». Но я, несмотря на свою неопытность, догадался, что он хочет состряпать групповое дело. Наверное, за это больше платили. И, конечно, я ответил, что не слыхал и не знаю.
Но пора рассказать о втором лжесвидетеля. Им оказался мой однокашник, человек, который учился со мной на одном курсе и факультете Педагогического института. Это был Соломон Абрамович Фих. От него такого подлого удара в спину (а он прекрасно знал, куда его лжесвидетельство меня загонит) я не ожидал.
Глава 7
«Из всех страстей зависть самая отвратительная. Под знаменем зависти шествуют ненависть, предательство и интриги».
К. Гельвеций
Конечно, я знал, что Фих пройдоха и ловчила. В этих его качествах я убедился за время учебы в одной группе одного курса факультета языка и литературы (филологического). Но что он еще такой подлец – это мне открылось только после ознакомления с материалами следствия.
Когда я учился в пединституте, всем успевающим, хоть на тройки, студентам платили стипендию. Получал ее, разумеется, и Фих. Но было еще одно условие – надо было аккуратно посещать лекции, прогульщиков могли лишить стипендии. Фих вел себя как вольнослушатель. Хотел – посещал лекции, не хотел – не посещал. Студенческий коллектив жалел его, так как жил он один в квартире, которую, очевидно, оставила ему мать, оказавшаяся каким-то загадочным (по крайней мере для меня) путем в Пермской области. Я не любитель лезть в расспросами в чужую душу и никогда не проявляю излишнего любопытства. Фиху говорили, чтобы он поаккуратней посещал занятия. Все это без каких-либо выводов и кляуз в деканат. Но он продолжал посещать лекции выборочно, не забывая, конечно, аккуратно получать стипендию. На семинарских докладах ловчил, если не был готов, то пользуясь тем, что у него было предрасположение к носовым кровотечениям, ловко, начиная семинарский доклад, провоцировал кровотечение из носа и выходил из аудитории. Доклад (уже другой) делал другой студент. На экзаменах тайком, держа на коленях чужую тетрадь с лекциями, готовил ответ на вопрос экзаменатора. И при всех этих качествах он обладал огромным самомнением и страстным желанием сделать научную карьеру. Я довольно поздно понял, что он, считая себя одаренным и весьма способным, завидовал мне. Да, я учился лучше его, мои успехи, моя добросовестность и мои способности, как потом выяснилось, мешали ему спокойно жить.
Нанести мне решающий удар в институте он никак не мог, но ждал подходящего момента. За время учебы я никогда не пользовался на экзаменах шпаргалками. Добросовестно записанные лекции, хорошая начитанность еще до поступления в институт, разумно планируемое время для подготовки к экзаменам – все это обеспечивало мне успешную сдачу экзамена. За все время учебы в институте я имел только четыре тройки. Только из-за того, что больной ангиной шел сдавать экзамен.
Но вот наступило время государственных экзаменов. Экзамен по всеобщей зарубежной литературе принимал доцент Николаев, наездами из Москвы читавший нам курс зарубежной литературы ХХ века. Это был хорошо эрудированный преподаватель, но не блещущий моральными качествами. Временно разлученный с семьей, живущей в Москве, он, как говорится, не растерялся и соблазнил мою однокурсницу А. Е. Расстроенная с красными от слез глазами она хотела бросить институт. Уйти с последнего курса! Девушки-студентки пооткровенничали со мной. Я был старостой курса. Такая «мораль» преподавателя меня возмутила. Он оказывается наобещал А. Е. много всего о совместной жизни, добился своего, а потом решил с ней расстаться. Я поставил в известность администрацию пединститута. Николаев чуть не расстался с партбилетом. Ясно, что большой любви ко мне он не испытывал. Я не исключал его придирок на экзамене, поэтому особенно тщательно подготовился. Мои опасения разделяла и моя жена Аня. Мне достался билет «Творческий путь Анри Барбюса». Материал я знал хорошо, но Аня, боясь за меня, передала мне программу (ею можно было пользоваться), а в программе шпаргалку, написанную ее рукой. Фих это заметил и немедленно донес Николаеву.
Шпаргалка, написанная не мною (это было ясно без экспертизы) и лежавшая между листами программы изобличала меня. Я не хотел подставлять под удар Аню. Было легко по сличению почерков установить, кто написал и почему передал мне. Сказал, что не знал о шпаргалке среди листов программы, что я ее не писал, не заготавливал. Но пришлось этот экзамен (государственный экзамен!) пересдавать. Тема билета – Фридрих Шиллер. Отвечал я очень хорошо, даже поймал самого Николаева на неточности указания даты одного из стихотворений Шиллера. Оценка ответа – хорошо. Так Соломон Фих добился, что я не получил диплом с отличием. По четырем госэкзаменам у меня три отлично и одна хорошо.
Только одному человеку я откровенно сказал об этой злосчастной шпаргалке. Это была жена заведующего кафедрой Ермакова Ивана Ивановича. Она читала нам факультативный курс по истории театра. Она поняла, что любовь Ани заставила ее так меня «выручать» на экзамене, а моя любовь заставила меня молчать.
А «правдолюб» Фих не донес на свою жену Антонину Соколову, когда она на госэкзамене, держа тетрадь с лекциями на коленях, готовила ответ на экзаменационный билет. Но все старания Фиха испортить мне жизнь были напрасны. Когда на распределение выпускников нашего факультета приехал нарком просвещения РСФСР Тюркин, я был представлен ему как лучший студент-выпускник. И нарком распорядился оставить меня в Горьком, а когда откроется аспирантура, отозвать с учительской работы и зачислить в аспирантуру.
И судьбе было угодно, чтобы я попал с Фихом в один батальон, даже в один взвод. Читая следственный материал моего «дела», я увидел клеветнические показания Соломона Абрамовича Фиха (на курсе мы звали его «Буся Фих»). Выходит, этот мерзавец решил добить меня, своими показаниями превратив во «врага народа» и тем самым обрекая меня на муки заключения.
Времени до суда и после суда у меня было достаточно, чтобы сделать психологический анализ личности Фиха, взвесить мотивировку его поступков и окончательно решить, сволочь он или нет. И вот теперь, забегая вперед своего повествования, подводя итог своим размышлениям о Фихе, могу сказать, что Соломон Фих – гнусный конгломерат Яго, Тартюфа, Иудушки Головлева и Ромашова – Совы. Было в нем еще что-то от Клима Самгина. Возможно, претензия на интеллигентность и стремление осмеять каждого и подчеркнуть свое интеллектуальное превосходство.
Глава 8
«Осуждение невинного – есть осуждение самих судей».
Сенека
Итак, следствие, или гнусное подобие следствия, было закончено. Хочется заметить, что никто из ленинградцев, вызванных следователем для дачи показаний, пятнающих меня, ни слова не сказал в мое осуждение. И только два негодяя, мои земляки – Куликов и Фих оказались способны оклеветать меня.
Даже политрук роты Качан вынужден был дать показания, что никогда ничего антисоветского от меня не слышал.
Но вот настал день, когда меня решили отправить в Благовещенск. Там меня ожидала следственная камера в Благовещенской режимной тюрьме . С остатками моих вещей (большую часть украли сержанты, пока я находился на гауптвахте под следствием) я погрузился в открытый кузов грузовика, который «попутно» отвозил меня в тюрьму, а потом должен был забрать какой-то груз для батальона. И вот в январе 1941 года меня в шинели и ботинках отправляли из Черемхова Благовещенского в город Благовещенск. О гуманном отношении ко мне со стороны «отцов – командиров» не может быть и речи. Для них я был «враг народа». Должен заметить, что в Приамурье зимы суровые, и, конечно, январь 41 года тоже был морозным. Как сейчас помню: я стою в кузове, из казармы вышли бойцы, т.е. красноармейцы, и некоторые командиры. Охрана: два вооруженных винтовками с примкнутыми штыками красноармейца в полушубках и валенках и сержант с документами, по которым меня должны сдать в тюрьму. Окинул я их всех «прощальным взглядом» и резко в мое сознание вошла вся мрачная контрастность того, чему нас и меня, конечно, учили и воспитывали партия и комсомол, вся сталинская пропаганда и действительность. Подлая расправа с человеком, который не совершил никакого преступления. И я запел:
«Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек».
Кто-то из командиров поспешно махнул рукой. Сержант влез в кабину, конвоиры ко мне в кузов, и мы поехали.
Я не помню, сколько километров от нашего гарнизона в Черемхове до Благовещенска, но во всяком случае несколько десятков, может быть, 40. Конечно, в шинели и ботинках «враг народа» чувствовал себя не комфортно. И если бы не мое знание хатха-йоги и приемов согревания тела, мне пришлось бы весьма плохо. Наконец, мы оказались у стен режимной тюрьмы. Впереди идет с документами сержант, за ним я, меня сопровождают два конвоира с винтовками наперевес. Подходим к воротам. Вспоминается Данте и его: «Оставь надежду всяк, сюда входящий». И в этот момент произошло что-то странное: я не поскользнулся, но вдруг стал падать навзничь. Конвоиры едва успели наклонить винтовки, и я по их штыкам съехал на землю. Они и сержант расценили это, как попытку уйти из жизни, упав на штыки. Они поспешили сдать меня тюремщикам. Но я, вспоминая этот эпизод, должен сказать, что и не помышлял таким способом уходить от тюрьмы. От мысли о безнадежности, вероятно, наступила странная слабость, и я, не теряя сознания, вдруг стал падать. Но вот тюремщики ввели меня в помещение, где производили весьма тщательный обыск. Надо заметить, что прибыл я с конвоирами к тюрьме уже в сумерки. В помещении горел свет. Процедура обыска была не только унизительна, но и омерзительна. Раздеться надо было до гола. Всю одежду тщательно прощупывали, затем голого человека осматривали, заглядывая в рот, подмышки, заставляли повернуться к осматривающему задом, наклониться и раздвинуть ягодицы. Что они искали в заднепроходном отверстии, для меня осталось загадкой.
После обыска меня препроводили в подвальное помещение тюрьмы, где находились следственные камеры. Так я очутился в следственной камере №6 (если не забыл этот номер). Там вот уже три (!!) года сидели под следствием два умных и порядочных человека – Алексеев и Львов. О себе они много не говорили, опасаясь, как я догадался, «наседок», т.е. осведомителей и провокаторов, которых время от времени им «подбрасывали» в камеру. Оба они, как понял, были видными партийными или советскими работниками Хабаровского крайкома или Благовещенского обкома, а может, этих исполкомов. Я проявил достаточный такт, воздержавшись от излишнего любопытства. Видя мою сдержанность, не склонность к болтливости, а тем более к провокационным разговорам, они стали относиться ко мне с большей доверчивостью. Я понял, что к следователю их не вызывали уже очень давно. О них забыли! Или сделали вид, что забыли. За три года они, совершая многочасовую ежедневную «прогулку» от стены камеры, где было забитое, темное окно, до двери, протоптали в каменном полу хорошо заметную тропинку. Эта камера была одиночной, но в ней, когда я там находился, сидело до пяти человек. Из бесед, так сказать «между строк» наших разговоров, я понял, что репрессии против ни в чем не виноватых – не ошибка, а система уничтожения. Когда я попал в эту камеру там были только двое – Львов и Алексеев. Потом нам добавили «жильцов», еще двух, конечно, в разное время.
Очень запомнился мне старик-золотоискатель, так называемый старатель из Экимчана или Лукачка. Борода с обильной проседью, проницательные глаза, заботливая внимательность к сокамерникам, неторопливая речь и полное отсутствие болтливости. Он очень внимательно выслушал меня о моем «деле», скупыми вопросами уточняя мое повествование. Мне не было надобности что-либо скрывать, когда меня спрашивали коллеги по несчастью. В беседе со мной этот старик-старатель, узнав, как состряпано дело, а вероятно, и лучше меня разбираясь в нашей «радостной» жизни, дал мне понять, что я уже без суда несправедливо осужден.
И я вспомнил, что, когда я находился под следствием в камере гауптвахты и был там один, ко мне в камеру вошел комиссар дивизии, полковой комиссар Дятлов. Он поговорил со мной, потом, озарив меня сочувственным взглядом умных внимательных глаз, сказал: «Вы молоды, окончили институт, но вам предстоит еще суровый институт жизни. Я знаю, что вы из тех, чью грудь мог бы украшать орден, но…» Я понял и его сочувствие, и это многозначительное «но», и его бессилие спасти меня от беззакония и произвола следствия. Он знал тогда, что я обречен. А я еще на что-то надеялся. Старик-золотоискатель как бы подтвердил мою обреченность. С помощью Алексеева и Львова я понял, что следователь, фальсифицируя материалы следствия, сделал меня виноватым, фактически без суда осудив.
В этой следственной камере подвала Благовещенской тюрьмы, откуда меня к следователю не вызывали, так как следствие было закончено гарнизоне, я видел два сна. Первый: иду я будто по левой стороне главной улицы города Горького (Нижнего Новгорода), недалеко от здания государственного банка, мне надо перейти на правую сторону, но по мостовой мчится табун лошадей. Они дико скачут, встают на дыбы и скалят зубы. И я не мог перейти улицу. Я рассказал свой сон старику, и он произнес поистине вещие слова: «Правоту свою ты, парень, судьям не докажешь. Ложь, злая ложь не дает тебе сил выйти на правую сторону».
Однажды меня вызвали из камеры. Оказывается начальство решило судить меня в гарнизоне. Так сказать, на страх другим, чтобы никому не повадно было заниматься «антисоветскими» делами. Хотя мне до сих пор не ясно, как писание дневника лично для себя и более ни для кого можно отнести к агитации. Понятие агитации предполагает распространение каких-либо идей среди какой-то людской массы.
Итак, меня в январе 1941 года в санях, запряженных лошадкой, на сене, в сопровождении двух конвоиров, сержанта и ездового, правившего лошадью, повезли в гарнизон. Выехали мы под вечер. Оказывается сержант развлекался, посетив клуб, посмотрев кинофильм, побывав в столовой или ресторане. Поэтому и взяли меня поздновато.