355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Симашко » Семирамида » Текст книги (страница 20)
Семирамида
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:58

Текст книги "Семирамида"


Автор книги: Морис Симашко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

На всем пути от Казани к Симбирску она корреспондировала Вольтеру: «Эти законы, о которых так много было речей, собственно говоря, еще не сочинены, и кто может отвечать за их доброкачественность? Конечно, не мы, а потомство будет в состоянии решить этот вопрос. Представьте, что они должны служить для Азии и для Европы, и какое различие в климате, людях, обычаях и самих понятиях… Вот я и в Азии: мне хотелось посмотреть ее собственными глазами. В этом городе 20 разных народов, вовсе не похожих друг на друга. И, однако, им надобно сшить платье, которое на всех на них одинаково хорошо бы сидело…»

Сразу все резко и бесповоротно отклонила она от себя. В одну минуту поняла, что в предприятии с «Наказом» сама же и поддалась идеальности. Звезда из детства продолжала гореть в полуденном небе, и она исполняла свое назначение, уже понимая всю ее призрачность…

Гришка, когда читала ему на слух параграфы из «Наказа», делал глубокомысленный вид и со всем соглашался. Никита Иванович Панин холодно поджимал губы, вспоминая, как видно, свою неудачу с проектом Государственного совета. Тогда, сразу по ее восшествии на трон, он думал найти лекарство в ограничении монархической власти. Здесь, в «Наказе», через пять лет ответила ему в десятом параграфе: «Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит». Кто бы еще вовсе лишенный рассудка придумал делать Россию республикой!..

Все пять лет составления «Наказа» то незримое и страшное стояло рядом. Она не пугалась изуверства, только необходимо высчитывала, от каких начал происходит. Всякий раз возвращаясь к тому делу, силилась она представить, какова же эта женщина – молодых лет вдова ротмистра конной гвардии Глеба Салтыкова. Имя и отчество были у нее святые, русские: Дарья и Николаевна. Она ставила голую молодую холопку перед собой и медленно лила на нее кипяток…

Гришка с Паниным были лишь пробою. Тонкоизящный Сумароков – русский Софокл – безусловно зная, чей то вопрос скрывается за маской экономического общества, ответил вдруг со смелой и язвительной решительностью: «А прежде надобно спросить: потребна ли ради общего благоденствия крепостным людям свобода?.. Впрочем, свобода крестьянская не токмо обществу вредна, но и пагубна, а почему пагубна, того и толковать не надлежит».

Раньше еще российский великан, когда в последний раз приехала к нему с двором и сенатом, ответил на тот вопрос угрюмым молчанием. Она спросила, что думает о семи с половиной миллионах соотечественников в том же образе и подобии божьем, кои в наши просвещенные времена до сих пор в состоянии бесправного скота обретаются. Так посмотрел куда-то у ней над головой и громко стал читать о пьянствах да дикостях в масленую неделю. Кристальная орлеанская девица так и вовсе не представляла для России какого-нибудь иного порядка.

Лишь Беарде де Лабей от Дижонской академии ответил в объявленном ею конкурсе, что крестьянин должен быть свободен и владеть землею, отчего происходит наибольшая в труде производительность. Но только одиннадцать человек из двадцати семи, что входили в конкурсную комиссию, дали голос, чтобы публиковать сие сочинение по-русски. Да и то потому, что она была среди них. Вон Гришка Орлов тоже был за публикацию и восторгался ее «Наказом», а ставши депутатом от копорского дворянства, и слова не упомянул о крестьянах. Дурак, а умный, когда до его интересу что относится.

Понимая несуразность для себя проводить насильственно то, что касается глубины национальной жизни, она еще перед открытием комиссии об уложении собрала в Коломенском дворце разных персон весьма противоположных мнений и дала им чернить и марать чего хотели в ее «Наказе». В этом все они сошлись единогласно: и слова такого прямо нельзя оставлять о крестьянской свободе. А слова там были только рассуждающие, коими думала положить начало делу: «Два рода покорностей: одна существенная, другая личная, то есть крестьянство и холопство. Существенная привязывает, так сказать, крестьян к участку земли, им данной. Такие рабы были у германцев. Они не служили в должностях при домах господских, а давали господину своему известное количество хлеба, скота, домашнего рукоделия и прочее, и далее их рабство не простиралося. Такая служба и теперь введена в Венгрии, в Чешской земле и во многих местах Нижней Германии. Личная служба, или холопство, сопряжена с услужением в доме и принадлежит больше к лицу. Великое злоупотребление есть, когда оно в одно время и личное, и существенное». Ни одна рука не прошла мимо: все вычеркнули.

Да и не это одно. Никто не оставил и других ее мыслей: «Есть государства, где никто не может быть осужден инако, как 12 особами, ему равными, – закон, который может воспрепятствовать сильно всякому мучительству господ, дворян, хозяев и проч…» Об жестокости в законах зачеркнули фразу: «Благоразумно предостерегаться, сколько возможно, от того несчастия, чтобы не сделать законы страшные и ужасные. Для того, что рабы и у римлян не могли полагать упования на законы, то и законы не могли на них иметь упования». Известно, чем то и кончилось для Рима…

Единственный только раз она вспылила и написала по поводу общего мнения: «Если крепостного нельзя признать персоною, следовательно, он не человек; но его тогда скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света к нам приписано будет. Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершенно для скотины и скотиною имано!» Потом поняла свою идеальность и замолчала…

Даламберу об «Наказе» она еще из Петербурга загодя писала: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и бог весть, что станется с остальным». С первого же дня собрания стали вовсе в немыслимую сторону толковать уже то, что осталось. Однако, что бы ни говорили, все требовали себе рабов: дворяне, мещане, купцы, козаки, даже сами крестьяне, что удачливо занялись каким-то промышленным делом. На том пока они держались все.

Но главный камень лежал глубже. Он как бы слился с животворящей землею, впитанный ею, и только зеленоватый мох выделял его среди полезного окружения. Лемех истории наехал и заскрежетал здесь, оставляя белый безжизненный след…

Высокорослый и дородный, с дебелостью в лице и руках, с чистым сиянием в глазах, он уверенным взглядом обвел собрание, поклонился ей по-старинному, достав рукою земли, и заговорил проникающим в сердца п куда-то еще дальше баритоном: «Обстоятельства времени и разные случаи принудили Петра Великого сделать для нашего же благополучия такие положения, которые ныне от изменения нравов не только не полезны, но скорее могут быть вредны. Государство тогда становится прочно, когда оно утверждается на знатных и достаточных фамилиях, как на твердых и непоколебимых столпах, которые не могли бы снести тяжести обширного здания, если бы были слабы, невзирая на свою многочисленность…»

Дело не в том было, что выделяет древние роды в ущерб служащему люду. От породных, если ум и чувства в порядке содержали, и Петр не отказывался. Здесь било нечто другое, органичное, кующее по рукам и ногам. Будто прозрела вдруг и увидела, почему же столь нростно великий царь резал бороды, шубы сдирал, нарякал шутами. Не причуды то были. Вековечной тяжестью тянет этот камень к земле, не давая лететь вровень с историческом ветром. А князь Михаил Михайлович Щербатов – депутат от ярославского дворянства, все говорил, не желая ничего видеть в остальном мире. И в этом тоже состояла русская идеальность. Только не станет она натужно выдергивать тот камень. Как и с церковью, его же возьмет себе в службу…

Все время помнилось некое веселое письмо. Генерал-полицмейстер московский Николай Иванович Чичерин показывал его ей, поскольку прислано было от брата его Дениса Ивановича, сидевшего сибирским губернатором, и об избрании полномочных депутатов от тамошних народов шла речь: «Поехали от меня два принца: один Обдорский, другой – Куновацкий, кочующие к самому Северному океану. Вы найдете в сих моих принцах двух дикиньких зверков, странных видом, странных и одеянием. Ручаюсь, что не ударят себя лицом в грязь, фигуру сделают при дворе не хуже французских…»

Сразу и решительно оставила она интерес к этому делу и лишь час в день читала отчеты. Дела там и не было, но виделось устремление умов. Впрочем, и практическая польза проистекала из всероссийского депутатства: в первый раз хоть собрались и посмотрели сами на себя. Даже и частности приносили пользу. Например, чтобы учреждать училища для бедных дворян и отдельно для девиц, или что надобно ограничить известными правилами рубку леса, ловлю зверей и птиц, на двести верст вокруг Москвы не ставить металлические заводы и винокурни. А рядом было и совсем серьезное, когда клинские дворяне вдруг вступились за крестьян, что сложить надо с них подушный сбор, «яко по земледельству их первое благополучие государству доставляющих». Взамен же для неубытка бюджету предлагали прибавить цены на вино, пиво, чай, кофе, сахар, табак, карты, псовую охоту и платье с золотом. И тут была некая особенная идеальность: нигде в Европе дворяне не заявляли так против себя…

Она подвела черту: «Комиссия уложения, быв в собрании, подала мне свет и сведение о всей империи, с кем дело имеем и о ком пещись должно. Она все части закона собрала и разобрала но материям и более того бы сделала, ежели бы турецкая война не началась. Тогда распущены были депутаты и военные поехали в армию…»

Она сама устанавливала у себя на столе их сегодняшнюю очередность: дела английские, французские, шведские, датские, Пруссия и Австрия. Не меняясь в чувстве, читала письмо от польского короля к сидящему в Петербурге графу Ржевусскому: «Если есть какая-нибудь возможность, внушите императрице, что корона, которую она мне доставила, сделается для меня одеждою Месса: я сгорю в ней, и конец мой будет ужасен. Или н должен буду отказаться от ее дружбы, столь дорогой моему сердцу и столь необходимой для моего царствования и для моего государства, или я должен буду явиться изменником моему отечеству. Если в императрице осталось малейшее чувство благосклонности ко мне, то есть еще время. Она может дать указания Репнину, чтоб он не двигал войск, находящихся в Литве, и чтоб не вводились новые войска во владения республики. Сила может все – я это знаю; но разве употребляют силу против тех, которых любят; чтоб принудить их к тому, на что они смотрят как на величайшее несчастье… Погибнуть – ничего не значит, но погибнуть от руки столь дорогой – ужасно!»

На одно лишь мгновение возникла в памяти затемненная комната, три горящих свечи и нежно-ласковые руки, гладящие ее увеличенный живот: «О светозарна панна… Кохана!» Никуда дальше не пустила она это воспоминание. Сделанный ею король Станислав-Август был обезоруженно бессилен для ее сердца, как и для исторического дела. Та сарматская самоотверясенная чувствительность – вечный знак слабости.

Даже и Репнин из Варшавы кричит, что нельзя уговорить нацию и сейм дать православию и лютеранству наравне участвовать в законодательстве с составляющим абсолютное и убежденное большинство католическим народом. Мировоззрение и духовная связь этого народа с Европою осуществляется через ту воинственную приверженность к западной церкви. Только и Россия не с луны в Европе взялась, а сейчас таково делается ее место, что поднимается выше церковного формального деления. Даже полумесяц и Будду принимает в круг своего интересу, и нельзя допускать половинность в действии.

Что же до теплоты ее сердца приходится, то здесь в обоих смыслах невозможно снисхождение. Любовь всегда является страдательной стороной: то она на себе испытала. Так что не только с государственной обязанностью, но с победной жестокостью женщины сделала она резолюцию: «Если король так смотрит на делр, то мне остается вечное и чувствительное сожаление о том, что я могла обмануться в дружбе короля, в образе его мыслей и чувств».

В шифрованном донесении к своему двору нового английского посла лорда Каткарта она бесстрастно прочитала, что по превосходству ума русская императрица не может ничего и никого опасаться и что все идет великолепно в России. Для аттестации глубокомысленный лорд цитировал стих Вергилия о Дидоне, что дала приют троянскому герою и основателю Рима. А от себя добавлял, что удивительно бескровно проходит ее царствовавание. Лишь слухи идут по поводу труднообъяснимых случайностей…

Она отвела руку с перлюстрацией английской депеши, вздернула голову. Незачем ей скрываться от истории. Глядя Алексею Орлову в его льдистые глаза убийцы, знала она, что ждет зйтинского мальчика. И другая венцелюбивая смерть прошла мимо нее, коснувшись холодом рук и лица…

В первый месяц от революции в карете без знаков и с шестью лишь конными гвардейцами выехала она в ночь. Крепостной камень скрадывал яркость свечей на столе и по стенам. Таковым же, под цвет этих стен, было лицо человека без имени и возраста. Она говорила с ним ровно, силясь угадать в выражении лица что-нибудь близкое тому, великому, с покойным бешенством в глазах, который являлся ему двоюродным дедом.

Никакого выражения не было. Несчастный глухим и резким голосом произносил пустые фразы, глотал окончания слов, и трудно было уловить связь между ними. Она вспомнила зловещую комету с хвостом над другою крепостью, когда только въезжала в Россию. Этот человек имел тогда имя и был вовсе младенец. Вместе с матерью ждал он решения своей участи. Сейчас, в другой уже крепости, он ничего о себе не знал.

Она внимательно прочла бумагу от бывшей императрицы, чтобы двум офицерам содержать сего узника до самой смерти и без общения с людьми. Если же кто проявит намерение освободить его, то живого в руки не отдавать. Подумав, она ничего не сказала изменить и поскакала с эскортой назад в столицу.

Вce случилось, когда ездила в Лифляндию. Счастьем обойденный подпоручик захотел менять историю. Только не в случае тут дело, поскольку все необходимо должно сойтись и созреть для такового повороту. То Вольтер боялся за нее, что сменит ее на троне полоумный неуч, и в забвении тогда останется практическая философия. Она не боялась, даже из Риги не приехала, узнав о шлиссельбургском происшествии. Только самым подробным образом рассмотрела дело: не протянуты ли куда дальше нити. Что в Европе намекали, будто сама провоцировала Мировича к ложному освобождению Иоанна Антоновича, то вздор. Просто знала, что такое может произойти, и мер к предупреждению не взяла. Ей назначена цель, и не ее обязанность предотвращать то, что наметила к гибели история. Обоих офицеров, что исполнили приказ еще Елизаветы Петровны над брауншвейгским принцем, она наградила и послала в дальние концы империи, чтобы не приезжали оттуда. А что пишет английский посол, что все тут спокойно, так это с его дома только на Мойку видно…

С тем надо было решать в пример и назидание. Пять лет шло следствие, и всей России было известно дело. Подвластные люди обвиняли дворянку Дарью Салтыкову в зверском убийстве 75 человек и во многих калечениях. По рассмотрении от юстиц-коллегии написано было, что «яко оказавшуюся в смертных убийствах весьма подозрительною, во изыскание истины надлежит пытать».

К ней принесли решать, но в «Наказе» она отстаивала запрет на пытку, тем более к женщине. Когда и священнослужители говорили за ее необходимость, она писала: «Употребление пытки противно здравому рассуждению. Чего ради, какое право может кому дати власть налагати наказание на гражданина в то время, когда еще сомнительно, прав он или виноват. Обвиняемый, терпящий пытку, не властен над собою в том, чтоб он мог говорити правду. Чувствование боли может возрасти до такой степени, что, совсем овладев всею душою, пе оставит ей больше никакой свободы. Тогда и невинный закричит, что он виноват, лишь бы только мучить его перестали».

Дважды не соглашалась, чтобы такое производили с Салтыковой. Велела пытать при той уже приговоренного злодея и убийцу, чтобы видела, каково ее ждет, но та упорствовала в признании. Юстиц-коллегия обвинила сию помещицу положительно виновной в убийстве 38 человек и относительно 26 человек оставила в подозрении. Записаны были подробно рассказы, что лила на голых девок кипяток, рвала горячими щипцами груди, сыпала соль на содранные спины…

Она придвинула приготовленный указ сенату, принялась со вниманием читать: «Рассмотрев поданный нам от сената доклад об уголовных делах известной бесчеловечной вдовы Дарьи Николаевой дочери, нашли мы, что сей урод рода человеческого имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительную. Чего ради повелеваем нашему сенату: 1) Лишить ее дворянского звания и запретить во всей нашей империи, чтоб она ни от кого никогда, ни в каких судебных местах и ни по каким делам впредь именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа; 2) Приказать в Москве, где она ныне под караулом содержится, в нарочно к тому назначенный и во всем городе обнародованный день вывести ее на Красную площадь и, поставя на эшафот, прочесть пред всем народом заключенную над нею в юстиц-коллегии сентенцию с присовокуплением к тому сего нашего указа, а потом приковать ее стоячую на том же эшафоте к столбу и прицепить на шею лист с надписью большими словами «МУЧИТЕЛЬНИЦА И ДУШЕГУБИЦА»; 3) Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище, то чтоб лишить ее злую душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать промыслу творца всех тварей, приказать, заключа в железы, отвести оттуда ее в один из женских монастырей, находящийся в Белом или Земляном городе, и там подле которой ни есть церкви посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой но смерть ее содержать таким образом, чтоб она ниоткуда света не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечою, которую опять у нее гасить, как скоро она наестся, а из сего заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать, не входя в церковь».

Это специально обдумали и составляли для нее, поскольку не смогла бы еще столь проникновенно учитывать всякую сторону и грань воздействия такого наказания. Смысл и форма его тоже таились в плоской глубине икон, цветистой причудливости храмов, немыслимой шири и безбрежности… Она твердо подписала: «Екатерина».

Сколько то длилось, не знает она: минуту или мгновение, и не в том дело. Некая другая жизнь произошла с нею совершенно явственно, будто все совершалось наяву. В той жизни идеальное обретало плоть…

Это случилось в Москве, когда до конца прочитан был «Наказ». Она опустила взгляд к депутатам, и вдруг закружились черные ветки со снегом и с ними весь мир, сильные руки подняли и понесли ее, незащищенную, лаблудившуюся в сугробах. Не было теперь падающей со лба пряди волос, но все равно она видела ее. Он стоял к мундирной, как у большинства дворян, куртке, и через суровую возмужалость на его лице, как и тогда, стала проступать краска. От того сделались белее шея и твердый широкий подбородок. А он продолжал смотреть на нос, как делал то всю жизнь: прямо и не отводя глаз…

Опять встал перед нею выбор. Не чувствовалось уже обязательной тяжести на плечах. Будто выпущенное из руки радостно забилось сердце, великая, намеченная для женщин слабость стала разливаться по телу. Нужно было только продолжать смотреть, и жизнь, которая была предназначена ей, вступила бы в свои права. Но она уже смотрела мимо…

Другая жизнь зачеркнула бы необходимую реальность, поставив свои законы. Английский лорд не понимал сути. В Карфагене все было буколически просто: царица Дидона искала себе мужа в троянском герое, а тот по назначению богов обязан был строить Рим. К ней же не подходила четвертая песня Вергилиевой поэмы, ибо Рим здесь назначено строить ей самой. Оттого и Орлова не захотела видеть мужем рядом с собой. Но здесь был не Гришка или упоительно нежный Станислав, даже не бывший первым у ней Салтыков. Другое, высшее и отличное, содержалось в лице юного гвардейца, что следует за ней со дня въезда в Россию всю остальную жизнь…

В тот день, когда через четверть века увидела опять его, она не могла спать. Ночью горела вся и хотела послать узнать среди депутатов его имя. Уже готова стала пойти и позвать его, но вдруг испугалась, сидела и плакала, как последняя горничная девушка. Не спала так вторую и третью ночь, а затем уехала из Москвы.

Гришке она не разрешила прийти. Прилетев в Петербург, целый месяц ходила будто облитая светом, а внешне оставалась ровной и улыбалась…

Потом позвала к себе некоего кирасира, что год уже играл с ней красивыми преданными глазами. Тот делал все, дрожа от страха чем-нибудь не понравиться ей, и только по необходимости и привычке все произошло. Когда заснул, она разглядывала его тело. Все повторяло эллинский мрамор, лишь не было того, от чего не спала и плакала в Москве. Какая-то высшая тайна состояла в этом…

Проснувшись, кирасир кинулся опять исполнять свою обязанность, потом суетливо кланялся и одевался, опасаясь хотя бы боком повернуться к ней. Больше она его не звала. С Гришкой все было по крайней мере без лакейства…

II

В душе кипело, и справедливая досада толкнула составленную в кулак руку к холопской физиономии. И этим он, от Рюриковых сподвижников ведущий свой род, уронил себя. То какой-нибудь служивый, дворянством пожалованный, может собственноручно учить раба. Князю и столбовому дворянину такое не пристало.

В Рюриковы времена, когда созидалась держава, произошло распределение людей. Одни, коих немного, но дела их были громки, стали называться мужи. Другие, которые лишь служили для обеспечения первых, получили звание мужики. Что справедливо произведено историей, нельзя изменять волюнтарным действием…

Князь Михаил Михайлович вытер платком розовую мокроту с пальцев. Филька-кошох глядел с тупым страхом, и кровь стекала от его носу на сапоги. Вот она, наследная глупость: английскую породную кобылу без смыслу зеленым зерном загубил. Сколько бы ни было поколений у него за спиной, все дураки. Хоть в фельдмаршалы его пожалуй – того не исправишь!

Сделав в отношении Фильки распоряжение мажордому, князь дал переодеть себя. Пока производили это, думал, что негоже истинному русскому дворянину звать так старшего слугу. Мажордом-то не русское понятие. И дворецкий лишенное тепла слово. Как звали таковых слуг в стародавние времена, следует посмотреть в летописях. Что, если дать ему звание старинушка?..

Князь со вниманием посмотрел на своего управителя Петра Хвостова. У того была окладистая борода и покойное достоинство в лице. Даже и хитринка в глазах отвечала образу.

– Старинушка! – произнес он звучно, прислушиваясь к своему голосу.

Петр Хвостов, как и положено верному слуге, понял направление его мыслей и тут же отозвался:

– Благодарствуем за ласку и доверие тебе, князь!

Это он запретил называть себя «сиятельством», а чтобы все было по древней простоте чувства. Не имеет значения, что отменно знает он немецкий, французский и латинский языки, еще и науки превзошел. Свое, исконное, необходимо наперед двигать. Больно смотреть, как родовитые люди не то что во всем превосходные русские костюмы на немецкие платья поменяли, но и рассуждают уже на общий с Европою лад. А Русь между тем на первородстве держится. Вон народ то лучше понимает: платья иностранного не носит и скрипки с цианинами не слушает…

Его пока раздевали. Стащили узкие штаны, аккуратно сняли с рук голландскую подстежку с кружевными манжетами, что с прошлого году вошли в моду в Петербурге, также и белье тонкое французское унесли. Вместо того поддели крупнотканое исподиее, облачили в одежду, что сам специально кройку делал по старым рисункам, поднесли медового квасу. И все с земным поклоном, как научил всех в доме и своей ярославской усадьбе. Слуги одеты у него соответственно: в рубахи долгие белые и с пространными рукавами, как на досках старинных. И не оркестр, как у других, а добрый молодец для услаждения слуха за обедом на гуслях играет…

С кабинету, куда пошел размышлять перед обедом, было видно в окно, как повели Филимона-форейтора на конюшню. Туда же понесли лохань с моченными в воде прутьями. Конюх шел покорно, с бесчувствием на лице, будто и не ощущал своей вины. Вовсе упали нравы в народе…

Князь Михаил Михайлович взял с секретера и разложил на столе выписки из разных книг, необходимые ему по депутатскому делу, стал листать записи своих там речей… «Государство тогда становится прочно, когда оно утверждается на знатных и достаточных фамилиях».

Тут содержится краеугольный камень его диспозиции. Царь Петр принизил те фамилии, поставил их в общий ряд с остальными и тем нарушил природный русский порядок вещей. Он вовсе не сторонник боярской невежественности да потения в шубах. Вот у него шкафы по стенам переполнены книг. Важна порода, кровь, способности, к чему приучается человек многими поколениями от своих предков. Тот Митька Щербатый, от которого род его числится, был уже муж велик: постельничим у великого князя московского состоял, в Орду с поручениями ездил. Во многих славных делах потом Щербатовы участвовали, и все в великокняжеской и царской службе. Также и он теперь от ярославского столбового дворянства первый муж в собрании. Можно ли равнять его с каким-то служивым, чье благородство происходит от деда, что потешным солдатом у царя состоял.

Оно и раньше бывало, что государь кого-то за особенного рода услугу вдруг дворянством жаловал. Но то было случаем и делалось от прямой царской милости. С петровского порядку иное пошло: выслужится кто-то без роду и племени в офицеры, так и дворянин. В Сибири губернаторы дворянами жалуют. Из калмыков и грузинцев сплошь явились князья. Кто только не наслоился теперь в русском дворянстве. Царь вице-канцлера даже себе из жидов выбрал и в бароны произвел, арап в генералах ходил. Нерассудно в нынешнее время против того выступать, чтобы иностранцы в русской службе находились, но каждого надлежит проверить: подлинный ли дворянин, откуда родом, благородная ли в нем кровь.

А когда того недостает, то сразу видно. Ростовский депутат, что клинских дворян одобрял и против его позиции говорил, так именно без роду оказался. Доискались подлинные дворяне, что дед у того Ростовцева как раз и происходил из потешного полку. А прибавка Марьин к фамилии, так на подлой девке женился. Сам этот майор, сказывают, тоже неизвестную жену себе привез. Где же тут взяться благородству в рассуждении!..

А должно так быть. Кто в начале этой державы управлял и мужем был, так и род его должен на том месте оставаться, поскольку к чести приучен. Также и купцы: если прадеды и дед торговым делом занимались, так и у внуков к тому рвение и способности. От духовного звания происходят священники, от мещан – мещане. А кто от мужиков, так обязан в этом звании дело свое малое исполнять. От того имя ему второе дано – крестьянин. И не должен один лезть в дела другого: дворянин вдруг торговлей заняться, купец – владеть крепостными людьми. Только дворянин имеет на то и рано, так как всегда способен рассудить раба и за нравственностью его присмотреть, чего не сумсют купец или мещанин…

Вот тут, в главной речи его на собрании, и меры и редусмотрены, чтобы укрепить ту общественную нравственность… «Итак, первым объяснением имени дворянина будет то, что он такой гражданин, которого при самом его рождении отечество, как бы принимая в свои объятия, ему говорит: ты родился от добродетельных предков. Рожденный в таком положении, воспитанный и таких мыслях человек не будет ли употреблять сугубые усилия, дабы сделаться достойным имени своего и звания? Эта политика у римлян столь далеко простиралась, что они приписывали начало знатных родов своим героям, о чем, по свидетельству блаженного Августина, знаменитый римский писатель Варрон говорил, что для государства весьма полезно, чтобы знаменитые люди почитали себя происшедшими от героев, хотя это и неправда».

Императрица посмотрела вдруг на него, когда читал эту речь, – с улыбкой и внимательностью в глазах. Радение ее ко всему русскому общеизвестно. Только словно еще что-то увидела в его словах…

В приоткрытое окно слышался некий звук от конюшни: равномерные свисты и вздохи. Он распорядился, чтобы наказывали конюха со снисхождением: часть ударов пусть примет теперь, остальные – отдохнувши и пообедав. А также, чтобы масла конопляного приготовили: спину смазывать. Тут справедливая суровость обязана сочетаться с отеческой заботливостью. Раб восчувствует сердцем и во всякое время готов будет живот свой положить за господина…

Обедал он тоже по-старинному. Сначала умывался из ковша, утирался урыльником. И слуги подавали блюда с поклоном. Только пищу ел легкую, которую готовил научившийся от французов повар. У князя-родителя покупные повара были, и сам, когда в Семеновском полку служил, привык к той кухне…

Пообедав, он отдыхал в кабинете на софе, и но позволялось никому беспокоить его. С задней двери явилась Агашка: крупная, пышнотелая, в сарафане, с белеющей оттуда грудью, улыбнулась с ленивостью, забросила за спину тяжелую пшеничную косу. Серые глаза ее всегда полны были будто влажного туману. Выражение их не менялось хоть и в самый чувствительный момент…

После ее уходу вспомнил, что буфетчик Тимофей шептал ему об Агашке и Хвостове. Не в первый раз он слышит об управляющем, что при благообразии своем всякой девки мимо не пропустит. Оно и простить бы можно по домашнему делу, только не положено смерду залезать, где благородство находит себе приют. Агашку можно бы в птичницы, да привык и всегда с собой берет, когда в Москву ездит. Некая сладкая бесстыжесть у нее, что сильно физическое чувство трогает. А вот со старинушкой надо придумать, как поступить…

Снилось то ему или просто было мечтание, но великая легкость духа посетила его. Все происходило как наяву: даже потрогать захотелось шелки и атласы, что были на добрых молодцах. Синие, красные и вовсе фиолетовые сафьяновые сапоги с загибами составляли радугу, золотым огнем горели пояса. Солнце стояло как раз посередине неба, и белыми лебедями выступали девы: все были томные, крупчатые, вроде Агаши, только без всякого туману в глазах. Серебряным шитьем сияли кокошники, кораллы розовели, и жемчуги матово белели на высоких шеях. Девки при этом стыдливо опускали взоры.

Все вокруг процветало и радовалось. Также и мужики бодро шли за сохой в удобных плетеных лаптях, и кони у них были сытые и крепкие. В городах и слободах сноровисто трудились ткачи, кузнецы, кожевники; купцы везли товары в расшивах и богатых обозах. А в праздник все надевали сапоги, ели медовые пряники и катались в каруселях. Шуты да скоморохи на ходулях увеселяли народ. И все потом пристойно и в должном порядке шли в храм. Только был тот храм словно бы не такой, не было там тех страдальческих лиц с удлиненными оливковыми глазами. Посредине вместо всего виделся един дубовый монолит с ясно и навечно очерченным ликом, и лишь молнии посверкивали у него из глазниц…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю