Текст книги "Семирамида"
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Еще он подумал, что конец пришел лету, в сухую жесткую трубку скрутилась трава, и не может здесь сейчас по-весеннему кричать птица коростель. Даже вода тут в озерах соленая, и только волки живут, так как пьют кровь вместо воды.
Но птица все кричала. От самой Казани слышал он ее крик, когда впервые увидел против себя мерно скакавшего на коне широколицего человека в плотно надвинутой шляпе и с полковничьей лентой через плечо. Тот не дергался, не торопился, не махал палашом, как другие виденные им в жизни генералы, а лишь как бы присматривался к его, государеву, стану. Но вдруг махнул платочком, и стоявшая невдалеке пехотная колонна, сделав общий артикул, быстрым шагом двинулась вперед, отрезая его с казаками от мужичьего войска. Толпою в двадцать тысяч оно стояло с пиками и дубьем ил ровном волжском берегу и, не видя рядом казачьего примеру, побежало, топча и спихивая в воду друг друга.
А он сидел в кресле под императорским штандартом с привязанным снизу конским хвостом и с пригорка смотрел на идущих бегом солдат, не зная вдруг, что ему делать. Обыкновенно, встретившись с царицыными генералами, он знал, каково они станут себя вести. Так было с Каром и с самим Бибиковым, от которого уходил из-под Татищевой и от Сакмарского городка, всякий раз вдвое набираясь сил. Но этот плотно сидевший на коне непонятный полковник поступал так, как сам бы он и делал на его месте. И упорство у него было такое, с каким землю пашут…
Будто чей-то вредительный глаз положен был с того дня на него. Не успевал отбежать с оставшимися конными к Кокшайску, чтобы набраться сил, как полковник был уже там. Направился через Волгу к Курмышу, однако и костров не успели здесь зажечь. Тогда бросился назад от Московской дороги к Волге, но опять в Алатыре преградил ему путь Михельсон, и пришлось уклониться на Саранск и Пензу.
В Саратове, как с Каром, воспользовался офицерским препирательством – кто из кого главнее, и зашел и город. Но не смог до конца принять обывательской присяги и повесить ослушников, как застучали барабаны идущего Михельсона. Также и Царицын пришлось пройти в спешке. Уже открывался путь на Терек. При Сальниковой ватаге зажгли костры, будто остаются на месте, всю ночь двигались без шума и разговору. А к утру, съехав к Черному яру, увидели строившихся в колонну солдат и изготовленные к огню пушки. Полковник в плотно надвинутой шляпе махал платочком. С кругом близких людей тогда переплыл Волгу и заскакал напрямую через солонцовую степь к Бударинскому форпосту при Яике, откуда впервые выехал в императорском звании…
Раз и два еще дернул коростель возле самого уха. Тяжесть, слепая и мертвая, навалилась на сердце. Тело еще без мысли забилось, заметалось, освобождаясь. Жгучий обруч обвился вкруг шеи…
Мутный горький туман стоял перед глазами. Из этого туману глядели на него желтые немигающие глаза. Он узнал: то был человек персидского вида, которого признал за своего бывший где-то в каторге с Хлопушею атаман с кривым глазом. Они вместе сразу и занялись наказанием тех, кто не хотел узнать в нем государя. У перса был волосяной аркан, которым ловко душил вредительных дворян и прочих, на кого указывал народ. Тем арканом и был он сейчас повязан…
Кривоглазый атаман стоял тут же, рядом со своим помощником. Где-то должны были быть те, кто шел с ним с самого началу, от Яика. Он громко позвал их.
– Ты прости нас, Емельян Иваныч… За-ради Христа!
– Сам понимаешь, что выходу нам нет. Пострадай ужо за всех за нас…
– Что не государь ты подлинный, так и тебе то известно. Сдадим твое величество, и простит нас матушка-царица!
Все они были здесь: казаки и другие, с которыми шел вместе: Чумаков, Творогов, Федульев…
Больше он не рвался из пут, поскольку знал, что так оно и должно быть. С той ночи, как закричал коростель, ждал этого во всякий день. Но от войска своего не уходил. И их понимал: в том, что сделали, была у них необходимость.
Ему развязали ноги, и встал в рост. Пятеро или шестеро посеченных лежали на белой от соли, потрескавшейся земле. Это значило, что не все согласились с таковою необходимостью.
Мгла стояла над степью, и не видно было за ней встающего солнца. Пересохшая речка Узень осыпалась высоким правым берегом. Возник и закружился небольшой вихрь, серый от соленого пуха, сломался и рассыпался. Он искал взглядом, где бы тут могла быть птица…
III
Первым увидел он перса. Эти желтые немигающие глаза на мертво-белом лице он помнил всю жизнь. А тот теперь ехал на повозке сзади самозванца в свободном состоянии и даже недовольно что-то приказывал солдатам. Скрученный жгут из конского волосу держал открыто при себе. Этот везде был необходим. Кривоглазый находился тут же и наблюдал, как ставили деревянные столбы с поперечиной для простых бунтовщиков, которых ловили по сторонам Волги…
Он спросил об них у Федьки Шемарыкина, который командовал охраной самозванца, на что тот пожал плечами:
– Да вроде они и скрутили злодея. Видишь, как стараются!..
Иначе и быть не могло. Только бросилась вдруг и голову некая мысль, от которой стало холодно спине. А что, коли бы добрались эти двое до Москвы с Петербургом, а там бы сами уже тайно придушили самозванца? Пожалуй, что потом этот желтоглазый на самый перед бы вышел…
Лишь затем он поднял глаза на клетку с самозванцем и оторопел. Гулкое имя держалось в памяти с туманного утра в Пруссии. Тогда впервые назвал его хорунжий: «Емельян… слышишь, Пугачев?» И еще взгляд казака, от которого расступились они с Шемарыкиным. Тот тел от порки будто бы мертвый, и глаза были без зрачков…
Это был он и словно бы не он. Все оставалось прежним: широкие плечи, черные густые брови, которые круто разбегались от носа по широкому выпуклому лбу. Только глаза были не его: они мягко лучились, и зрачки совсем обыкновенно отражали мир. Некая стеснительность была в них, что сидит тут на виду у всех. И еще тихая печаль, какую рисуют на образах. Словно бы не видел он клетки и цепи…
Пятая главаI
Просыпалась сразу и лежала, не двигаясь, с открытыми глазами. Вместе являлась память о потере…
Это повторялось теперь каждую ночь. Двенадцать лет прошло с тех пор, как перестала уходить за черту, чтобы смотреть на себя со стороны. Само собою так произошло, поскольку не являлось необходимости. Как-то вдруг опять захотела это сделать, но ничего не вышло. Сейчас она думала о себе единственно и прямо, не раздваивая взгляда.
С отдохнувшею утреннею силой острою неприязнью охватило все ее существо.
– Лозы должны быть железные, и все одинакового виду и гибкости. По всей стране, дабы наказуемые ощущали неотвратимость возмездия, но и справедливость в его распределении!
Это он ей говорил с важностью на лице, будучи теперь уже осьмнадцати лет от роду. Гордость светилась в глазах, что самостоятельно додумался до столь значительной мысли. И еще виделось в выставленных вперед ноздрях знакомое идиотическое упорство. Тут был пример, каковы практические плоды способно дать панинское вольномыслие, да на этой почве. Не таков же из самого общества и государства монстр родится, если принудительно сложить столь разнородные части?
В малейшей мелочи узнавался эйтинский мальчик. Глядя на сына, она никак не могла представить, что от ее природы это произошло. Никакого соединяющего чувства между ними не было, кроме презрительной настороженности. Отца он повторял в своем Гатчине, только вместо голштинских капралов призвал к себе, как назначенный генерал-адмирал, шестьдесят матросов. Затем из них сделалась рота, потом две, а теперь уже батальон. С ними и производил свои революционерские опыты.
Однако при куклах он не думал оставаться, но, подобно отцу, всю Россию намечал превратить в куклы. Для того и вылезал наперед. С нею вместе жаждал совершить вояж через историю в Тавриду и Херсонес, которые навсегда теперь уже Новая Россия. Даже с безгласной вюртембергской женою объединился просить взять их с собою, а не одних только внуков, но не позволила. Здесь другие были планы, и короли и министры из всей Европы обязаны увидеть рядом с нею не этого урода, но истинных наследников великого дела…
Думала еще о себе, каково выглядит в глазах Европы и своих подданных. Что же, держит себя с тою же простотой: играет в карты и на бильярде, даже на лошадь садится, пренебрегая годами. Любит посмеяться и пуще всего не терпит ханжества. С прислугою, как и с первым своим сенатором, одинаково любезна. Нелюбезна бывает с противниками России на политическом театре, но такова уж назначена ей там роль. Все происходит одинаково в эти двенадцать лет, как и в предыдущие двенадцать лет ее императорской службы. Почему же сама поделила так свое царствование?..
Могло сделаться иначе. И сын мог быть другой. Когда-то в глухую ночь унесли от нее отделившийся комок плоти. Эйтинский мальчик тогда уже был император, и ждала или монастыря, или короны. Ровно через двадцать лет, в канун той ночи, написала по некоторому адрecy письмо: «Известно мне, что мать ваша, быв угнетаема разными неприязньми и неприятельми, по тогдашним обстоятельствам, спасая себя и старшего своего сына, принуждена нашлась скрыть ваше рождение, воспоследовавшее 11 числа апреля 1762 года». Граф Алексей Григорьевич Бобринский неизвестного происхождения с детских лет живет в заграницах. Иногда она смотрит его портрет в медальоне. Орловская правильность в чертах там несомненна, но улыбка ее…
Удары колоколов к заутрене здесь были другие, чем и Москве. Они раздавались с большими промежутками н слышались как бы из некоей дали. В Петербурге колокола тоже били иначе: звонко и четко, словно выполняя приказ…
Она писала к себе в личную тетрадь: «Вот приблизительно мой портрет: я никогда не признавала за собою творческого ума. Мною всегда было очень легко руководить, потому что для достижения этого нужно было только представить мне мысли, несравненно лучше и основательнее моих: тогда я была послушна, как агнец. Причина этого заключается в крайнем моем желании блага государству. Я испытала и большие невзгоды, происшедшие от ошибок, в которых я не имела никакого участия, а может быть, и оттого, что предписанное мною исполнялось не в точности. Несмотря на мою природную гибкость, я умела быть упрямою или твердою (как угодно), когда это было нужно. Я никогда не стесняла ничьего мнения, но, в случае надобности, имела свое собственное. Я не любила споров, убедившись, что каждый всегда остается при своем мнении; притом же я не умею говорить особенно громко. Я никогда не была злопамятна, потому что так поставлена провидением, что не могла питать этого чувства к частным лицам и находила обоюдные отношения слишком не равными, если смотреть на дело справедливо. Вообще я люблю правосудие в его юридическом смысле, но нахожу, что вполне строгое правосудие не есть правосудие и что одна только справедливость в широком понимании этого слова соразмерна со слабостью человека. Во всех случаях человеколюбие и снисхождение к человеческой природе предпочитала я правилам строгости, которые, как мне казалось, часто превратно понимают. К этому влекло меня собственное мое сердце, которое я считаю кротким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я, заливаясь слезами, сознавалась им в своей слабости, и случалось, что иные из них, также со слезами на глазах, принимали мое мнение. Нрав у меня веселый и откровенный, но на своем долгом веку я не могла не узнать, что есть желчные умы, которым ненавистна веселость; не все люди могут переносить правду и искренность…»
Она задержала письмо и подумала, что самый верный способ убедить в чем-то мужчину, тем паче если он в сенаторских годах, это слезы. К тому с успехом и прибегала. Значит ли то, что актерствовала? Нет, тут и подлинное чувство обязательно присутствовало. А когда актриса играет, так разве нет в ее плаче искреннего горя, отчего и успокоиться долго не в состоянии. Как разделить в женщине искренность от игры, а если разделить, то уже это будет не женщина. Если играла она свою роль, то для народа и государства, себе законно оставляя сценическую славу.
Впрочем, самые высокие женские слезы ни к чему бы не привели перед мужчиною или народом, не будь у нее на голове короны и твердо зажатого в руке скипетра. Уж то ей досконально известно. Она кончила писать и закрыла тетрадь. Отсюда она и брала к случаю заготовки, когда садилась писать письма в Европу. Тетрадь имела прямую причастность к делам литературным, которыми занималась здесь, как и дома, с раннего часу. Чтобы не растерялись с утра мысли, неслышно вставала, умывалась, сама убирала себя и садилась к столу.
А писательство возобновила, посчитав несправедливым ограничивать себя в сильнейшем своем пристрастии. К тому же невозможно было удержаться при виде людских несовершенств да гнусностей. Лишь инкогнито строго соблюдала.
В четыре года написала многие пьесы. Все больше про людскую вздорность, что происходит от пустоты ума и бездельного тунеядства. В каждой пьесе действительный был адресат, так что и актеров можно было заранее наметить. Сейчас по примеру некоего известного в Петербурге семейства легко определились Прелеста Собрина и любящий ее Добрин, которым по пленительности молодого чувства соответстовали актеры господа Баранова и Шушерин. Великовозрастного балбеса, что прочат Прелесте в женихи, мог бы представить господин Чертков или кто другой. Ну, а ядовитого сплетника Двороброда, который слухи про всех, не исключая высшую власть, по гостиным разносит, точно играть господину Дмитриевскому. Даже и корпусом похож на того враля. Когда же знатно сыграют, то, как и в прошлый раз, сделать среди актеров подарки и раздать две тысячи рублей…
Да, тут себе все позволялось. В пьесах да операх смеялась над собственными сенаторами и европейскими королями. Хоть над тем же сыном рыжей Ульрики, что никак не успокоится миром в своих скандинавских скалах. Ему приготовила арию горе-богатыря Косометовича, что по наущению матери-вдовы отправляется и поход в доспехах картузной бумаги и сопровождаемый советчиками Кривомозгом да Торопом. А придраться невозможно, поскольку дело поется в городе Арзамасе…
Напрямую против Калиостры, оболванившего всю Европу и к ней прибывшего завершить триумф, целых три комедии выставила. И опять все в рамках приличной терпимости, поскольку шарлатан в пьесах был шаман сибирский и подпевали калмыцкие хоры. Также и фран-масонов с их глубокомысленной глупостью не оставляла н покое. Здесь даже первую свою любовь – пустого чувствами человека с профилем античного героя не удержалась выставить в жалком виде…
Не только сама: всем способным к тому людям, своим и иностранным, едущим с нею в Крым, поручила написать по пьесе для Эрмитажного театру. Они и трудились также по утрам: обер-камергер Шувалов, посланник австрийского дома граф Кобенцель, французский полномочный министр Сегюр, свой русский француз Дестат, графы Мамонов и Строганов, принц и генерал австрийский де Линь. Тот самодеятельный конкурс оживлял дорогу, и меньше ей мешали заниматься делами.
В журналах теперь уже не сражалась, лишь внимательно читала все, что возможно было, поскольку стало их большое множество. Новиков, давний ее приветствователь и противник, уехал в Москву, где издавал «Московские ведомости», открыл народную библиотеку-читальню и книжные лавки в шестнадцати городах России. Крайний чувствами русский от немецких дедов Денис Фонвизин с русским же напирательством шел на приступ, имея в мыслях немедленное, с одного маху решение о крестьянской вольности. Сама когда-то была за то, да и в один день очнулась от сна. Прекраснодушие и размах пером по бумаге никак не совпадают с течением жизни, зато поводы противникам представляют. К тому и Пугачев явился чему-то наукой. Так что пока только на сцене способна побеждать фонвизинская правда. Сейчас, наездившись по Европе, где в укор ей напечатал апокриф чистоте чувств и мыслей учителя своего Панина, ею же рожденный и призванный к делу российский Аристофан просит разрешить издавать ему журнал «Друг честных людей, или Стародум». Где-то в середине предложенного проспекта значилась «Всеобщая придворная грамматика», что давно уже ходила со списками из дома в дом в обеих столицах. Все там было верно, и сама сардонически улыбалась, читая, да только не станет ли противоречить главному делу? Когда из шестнадцати теперь уже лавок начнут читать про то, каковы главные начальственные лица современной русской истории, то не убавится ли сил у Геркулеса для совершения подвига?
Вспомнив про то, что сардоническая маска на лице у древних происходила от горькой травы, что растет на острове того же имени, в задумчивости открыла одну из первых своих тетрадей. Она начиналась с давнего и непререкаемого ее убеждения: «О печать! конечно, сам бог просветил того человека, кто тебя выдумал! Тобою сохраняются описания великих дел человеческих; Тобою летают мысли человеческие от востока до запада, от полудни до полуночи; Ты истребляешь вредные роду человеческому предрассуждения; Тобою открывается истина; Тобою из примеров научаются цари царствовать, министры охранять отечество, полководцы искусству воинскому, судьи разысканию правды. Жаль только, что нет такой печати, которою печаталися бы совести человеческие!..»
Явственно чувствовалось мощное и неукротимое движение огромной массы воды, стекающей из приподнятой на тысячи верст лесной равнины. Никакого шуму не производила она, укрытая льдом, но где-то внизу вся накопленная в той равнине сила неукротимо двигалась к морю. Во второй раз была она здесь, на порогу древнего Борисфена. Тут было место, что в летописях зовется праматерью русских городов.
Занятия исторические и литературные слились в одно. В который раз перекраивала в подражание Шекспиру объявленные исторические представления без сохранения театральных обыкновенных правил. Все до сих пор собранное и угаданное легло у ней в основу. «Из жизни Рюрика» было только общее определение. От единого и древнего рода Гостомысла из глубины этой равнины шли вместе варягоруссы и славяноруссы. В доисторическое время еще роднились они с финскими народами через короля их Людбрата и с урманскими – через княжну Едвинду – супругу Рюрика, имевшую от первого мужа сына Аскольда. Та великая общность наподобие большой планеты притягивала и принимала и свою плоть все малые вокруг, через века и тысячелетия двигаясь к установленному ей месту. Щит князя Олега, прибитый к цареградским воротам, стал возвестителем помеченной цели.
Война тут была лишь необходимостью, а все решаюсь этим мощным движением подо льдом, которое неудержимо, ибо сообразуется с высшими законами. Вся ее мечта – мир. Великий ум европейский не случайно разглядел это основополагающее ее качество в образе матери посредине пчелиного улья. Разве не соответствует там все людскому устроительству, и каков тогда случается избыток меда, когда мир вокруг. Подумав, она приставила к «Начальному управлению Олега» два хора, лицетворящих Мир и Войну.
Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина.
Блаженство сел, градов ограда,
Коль ты полезна и красна!
Во круг тебя цветы пестреют…
Великана она писала по памяти, уверенно не делая тут в русском языке обычных своих ошибок. Тоже и неотвратимость войны написала до конца:
Необходимая судьба
Во всех народах положила,
Дабы военная труба
Унылых к бодрости будила,
Чтоб в недрах мягкой тишины
Не зацвели водам равны,
Что вкруг защищены горами,
Дубравой, неподвижны спят,
И под ленивыми листами
Презренной производят гад.
Еще поразмыслила, каким образом представить в такой драматической повести прохождение венгерского народа мимо Киева. Так и оставила: идут угры со своим королем по дальним холмам, а со стен города смотрят на них люди, говоря между собой, что это добрый и благородный народ…
Затем она придвинула свой постоянный труд, первые томы которого, публикованные в журнале, приготовлены были к книжной печати. И здесь посчитала наилучшим не называть при издании автора, а обратиться отвлеченно к читателям: «Сии записки касательно Российской истории сочинены для юношества в такое время, когда выходят на чужестранных языках книги под именем Истории Российской, кои скорее именовать можно сотворениями пристрастными, ибо каждый лист свидетельством служит, с какою ненавистью писан…» Закончила же вступление своим портретом: «Собиратель сих Записок касательно Российской истории не в числе змей, вскормленных за пазухой; он век свой чтился выполнить долг благородного сердца».
Сколько же человек, хоть и в шестнадцати городах, ведают что-то про собственную историю, кроме песен про Еруслана Лазаревича? Само и слово история тут обозначает сказку. Однако же нельзя без этого строить здание государства, ибо, подобно цементу, связывает в нем камни. Оттого приступала с самого начала:
«История есть слово греческое: оно означает деи или деяния…
История есть описание дей или деяний; она учит миро творить и от дурного остерегаться…
Всякому народу знание своей собственной истории и географии нужнее, нежели посторонних; однако же без знания иностранных народов истории, наипаче же соседственных дей и деяний, своя не будет ясна и достаточна…
История вообще разделяется на Священное писание и на Светское описание деяний тех, кои в Священном писании не вмещены…
Российскую историю разделить можно на пять эпох или времен…»
То отношение к истории, как к сказке, наличествует и в летописи. «Един Князь славян с братом своим Скифом» – сведения баснословные. Правда лишь, что многие земли покорили около Черного моря и Дуная. А народы – скифы и славяне – разные. Сказка и про князя Вандала, будто бы владевшего потом славянами. Как и об Рюрике с братьями, что якобы происходили от Пруса, брата кесаря Августа, и предки приплыли из Италии купно с Полемоном или Публием Ливоном, а с ними двести пятьдесят благородных римлян.
А предполагать в истории лишь можно, что здравым смыслом допустимо и обстоятельствам современным созвучно. Отсюда вполне можно утверждать, что славяне задолго до Рождества Христова имели собственную письменность, только не сыскано. Сюда следует прибавить и точные сведения, что славяне воевали пеши, имея в одной руке малый щит, в другой невеликое копье, и то короткое. Лицом были не весьма белы, волосы имели темно-русые.
Русь и Руссия – малая часть народа, но многое повоевала и дала стране название. Были ли государи русские – неизвестно, но как могло быть без власти? У греков имя Русь задолго до Рюрика знаемо было, а латины Русь именовали Рутении. Славяне, придя, руссами овладели. Руссы со славянами смешалися, за един народ почитаются. Славяноруссы чрез признание варяжских князей, по кончине Гостомысла, со варяго-руссами соединились, каковые жили по берегам Варяжского моря и над оным господствовали…
Есть еще вовсе баснословные сюжеты. Сказывают, будто руссы Филиппу Македонскому в его деяниях помогали, а также Александру, когда Восток воевал. Об этом есть писанная золотыми буквами грамота и якобы лежит в архиве у султана турецкого. А у турок архивными бумагами бани топят…
Здесь же и легенда о князе Кие, что с братьями Щеком и Хоревом и со сестрою Лыбедь пришли на берега Днепра. Некоторые писатели производят Кия с братьями от персиан и скифов, другие, что были они славяне. Только имя «скиф» древнее, и ни один народ так себя сам не называл. Греки всех вокруг называли скифами: в Африке, Азии и Европе. Сюда же в'ключали славян, сармат и татар. Государей их именовали: кахан или каган.
Отсюда и спор будто бы возник между скифами и египтянами: кто древнее. И скифы говорили: мол, если вначале был огонь, то раньше остывало на севере; если же вода, то тоже у них выше, чем в Египте. Только все напрасно, поскольку все народы земли – Ноево отродье, а посему гордиться следует не древностью, но добронравием…
Важнее для назначенного ей дела крещение Руси, так как здесь находится ему правовое и нравственное основание. А потому с подробностями из летописи списано, как все происходило. Сперва болгары, что у Волги, прислали послов с искусом Магометова закона. Князь святой Владимир ответил: «Ваше учение в странах сих весьма неудобно». Потом римские послы говорили ему по-латински о своей вере, на что сказал: «Идите вспять, отцы наши не приняли сего». За этими пришли ко Владимиру жиды-козары, живущие постоянно в Киеве, и начали сказывать про свой закон. «Где есть земля ваша?» – спросил князь, а они ответствовали: «Во Иерусалиме». И рек Владимир: «Тамо обитаете?» Они же отвечали: «Разгневался Бог на отцы наши и расточи нас по странам грех ради наших». Владимир же выслал их, с гневом молвивши: «Как вы иных закону вашему хотите учить, его же не сохраня сами!» А тогда приехал от царя греческого философ Кир, который и убедил князя в православной вере, связав на будущее Русь с греками…
Посему не прихоть – ее исторические занятия. И когда первого внука назвала Александром, а второго Константином, во всем следовала предназначению этого народа и державы. Через неудачного отца суждено им перескочить к великой цели, а для того полностью отторгла их от него, и все лучшее, что есть в Европе, призвала к их совершенствованию. По тому же проекту, что исполнила двадцать пять лет, с австрийским императором опять приготовилась встретиться в этом путешествии…
Движение великих планет, которое видела с непреодолимой ясностью, составляло закономерность. Рим был только один и разделился по некоторому древнему роковому меридиану. «Второй райх», что лицетворит ныне собой в виде австрийской короны Священная Римская империя, лишь половина единого целого. Другая половина, знаменуя собою тот же второй Рим, была у греков, по состоялось вмешательство чужеродного тела, нарушившего с турками необходимое равновесие. Посему, сообразно с историческими законами, явился здесь третий Рим. В лице старшего ее внука будет он доминировать в мировом небосклоне, и Александрово соединение с Востоком станет ему путеводною нитью. Константиново наследство в этом случае составит лишь часть великого целого, и для того второго внука с первых слов учила греческому языку, пище и навыкам. В то наследство, помимо самой Греции со Святою землей, должны номинально вступить еще Валахия с Молдавией в виде древней Дакии и близкие славяне.
А императору Австрийскому, наследующему другую половину Рима, предоставлено будет все к западу от того меридиана, а именно подлежащий ему Рим, Белград и взятые от Венеции славяне. Венеции же в компенсацию отданы будут побережье и острова, оставшиеся от гурок. Соответственно императоры станут курировать и свои церкви, стабилизуя общий мир. Тут, конечно, закипит все в Европе, противодействуя этому, да только что смогут сделать противу двух мировых империй. Впрочем, французам возможно из того предложить Египет…
Все идет, каково следует. В санях приехала в Киев, где в святорусских древних местах дожидается весны и тронется в Тавриду. Досадно лишь, что великий князь Константин приболел сыпью, и обоих внуков оставила дома с тем, чтобы к лету встретили ее уже в Москве. Отца их, злобствующего противника «греческого проекта», поэтому и не брала с собою. Тот уже вовсе на Пруссию молится, подобно всякому прирожденному голштинцу. А вместо великого короля Фридриха на престоле там с прошлого году вполне соответствующий тому голштинскому идеалу Фридрих-Вильгельм, чей глазомер дальше кончика сапога не распространяется. Еще и франмасонство будто бы их роднит…
Вспомнила вдруг, как приехала в сенат в первый раз после объявления ее императрицей. О том самом и пошла сначала речь. Петра Великого карты были куда-то заброшены, так дала пять рублей и послала курьера в академию, чтобы купил карту Российской империи и с соседями…
Провести вечер для себя, как сегодня, разрешала себе не часто. Ужинали без чужих, втроем: напротив князь Григорий Александрович Потемкин и по левую руку при ней юный «l'habit rouge» – «Красный Кафтан». Таково с первого дня прозвала своего пылкого и любезного адъютанта Мамонова.
Но глубокая скорбь не уходила. Она пряталась в тайниках сердца и вдруг обозначалась неожиданными слезами. Лишь двадцать шесть лет было ему, кого потеряла два года назад. Лежал в гробе совсем такой, как писала о нем последнему оставшемуся в живых другу-энциклопедисту Гримму: «Если бы вы видели, как генерал Ланской вскакивает и хвастает при получении ваших писем, как он смеется и радуется при чтении! Он всегда огонь и пламя, а тут весь становится душа, и она искрится у него из глаз. О, этот генерал существо превосходнейшее. У него много сходного с Александром. Этим людям всегда хочется до всего коснуться…»
Да, все то сразу видела она в нем: внука, неизвестного сына и возлюбленного – как видит это женщина в каждом мужчине. Никакого значения не имели ее годы. То была поэма о любви, почти равноценная Петрарковой. Днем под ее материнским руководительством он усердно трудился над своим образованием, усваивал ее вкусы, разделял семейные огорчения и радости. Ночью же это был подлинный Феб, властительный и прекрасный…
Она впала в горестную немочь, не ходила к обедне и не могла видеть человеческого лица. Ночами напролет лежала с уставленными в пустой потолок глазами, а при том всем твердо делала распоряжения по внутренним и иностранным делам. Тем не менее тогда и явились в первый раз предположения в Европе о скорой ее кончине.
Лишь князь Григорий Александрович, прискакавший с юга, да Федор Орлов спасли ее в то время от помешательства. Они пришли вместе и взялись плакать и сочувствовать, вспоминая добрые качества потерянного друга. Она разрыдалась с ними вместе, и будто спущенная завеса раздвинулась перед нею вновь. Только щемительная память навсегда осталась в сердце…
И еще одна безвозвратная потеря значилась в душе. Князь Григорий Орлов, отошедший от двора, жил некоторое количество лет в Ревеле. Как видно, судьба ему была, что женился все же на Екатерине, и, коль правду молвить, первейшей из красавиц России. С нею поехал в Европу, а когда княгиня Екатерина Николаевна, урожденная Зиновьева, умерла, вернулся вовсе не в себе. Приходил к ней во дворец и шел мимо людей, будто и лунатическом сне. Увидавши ее, становился истуканом, бормотал что-то, как бы с кем разговаривая внутри себя. Потом умер в Москве почти в один день с Паниным, что помешал ему когда-то сделаться ей мужем. К Гримму же писала о том событии: «В нем я теряю друга и общественного человека, которому я бесконечно обязана и который мне оказал существенные услуги. Гений князя Орлова был очень обширен; в отваге, по-моему, он не имел себе равного…»