Текст книги "Семирамида"
Автор книги: Морис Симашко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Неба тоже не было видно: такая же смутная глубина, вместе с водой сливавшаяся в одну непроницаемую мглу. Кое-где серели в ночи островки скудного осеннего снега. Лишь высоко по берегам видны были недвижные монастырские башни, до боли знакомые очертания храмов, молчаливые колокольни. Золото кровель и теперь источало некий свет, и был он подобен легкому пару. Будто нимбы стояли над уснувшими божьими воинами.
Он любил свою церковь и чувствовал ее всю от начала в потной толпе рабов в катакомбах, которым давала надежду и ставила их дух выше сильных мира сего. В том и состоит ее назначение, ибо подлинный раб божий уже не раб. В этот народ, помимо света господня, принесла она буквы и счет времен. Храмы ее служили крепостями, и люди ее были воинами. В каковое же состояние приведена теперь? В чем задачи искренних ее служителей, и чем станут в грядущие времена все эти производные от нее Успенские, Добролюбовы, Вознесенские, Чернышевские, Протопоповы и Победоносцевы? Сделаются ли одни радивыми кесаревыми прислужниками, или другие из них, как Христос внутри иудейства, взбунтуются сразу и на кесаря, и на самый храм?..
Предвещай рассвет, где-то далеко-далеко в городе запел петух. Владыка стоил у самой воды и думал, что вся жизнь его тоже служба. В той службе был он наследующий отцов иерей, архиепископ Новгородский и Великолуцкий Димитрий, за услуги земной власти сделанный митрополитом. А пред божьим престолом он лишь Даниил Алексеевич Сеченов, коего со значением зовет императрица Сеченым. И кем станут они, Сеченовы, что плоть от плоти и дух от духа этой в веках не сходящей с креста церкви?..
VII
Подскакав почти вплотную, молодой князь слез с коня, протянул к нему обе руки:
– Александр Семеныч… В самое время подошел!
Капитан Ростовцев-Марьин посмотрел на дорогу, ведущую от лесу. Вскачь ехали по ней разнородные повозки, двуколки, фуры, полные солдат. За ночь, день и еще ночь его пехотный отряд вместе с пушками одолел сто сорок верст, стороной обойдя топи и болота. Получив приказ направляться сюда, он посадил солдат на колеса, платив за то мужикам и жидам-балагулам мукой из провиантского магазина. Без того и пары лошадей нельзя было найти в этом лесном крае, так способно умели укрывать их тут от любой власти.
Руки у князя были горячие как огонь и лицо багровое. Казалось, тот ничего не видит и через силу говорит сухим, высоким голосом:
– Теперь, как казаки возьмутся с его кавалерией, тебе их к реке не пропускать. А всего прежде – пушки!..
Он молча кивнул. Не потому, что годами и службой был старше этого лейб-кирасирского командира. Со всеми он так говорил больше себя чином, майор то значился или фельдмаршал. Сам он в тридцать четыре года все оставался капитан, а государыне слуга, но не холоп…
Укрыв солдат в тальнике при броде, ждал он появления неприятеля. Собственно, и не неприятель это был, а нечто неопределенное. Когда с пруссаками сражался, так точно знал, отчего это так. Здесь же все было непонятно. Король у поляков вроде и не король, а выбирают кого захотят. Когда же их Август Третий умер, то началась среди них драка, кого делать королем.
Получается, что не от бога помазанник тут государь, а по людскому выбору. Всякий коронный шляхтич может крикнуть королю отвод, и все остальные обязаны слушать его голос. Если же не станут слушать, то шляхта соединяется в конфедерации и войну объявляют друг другу. Русскому человеку этого никак не понять. От солдат своих услыхал он ту сентенцию: «Дела как в Польше: у кого больше, тот и пан!»
С отрядом своим после войны стоял он в польской Пруссии: охранял оставшиеся русские магазины. Потом с генералом Хомутовым придвинулся уже прямо к Варшаве. А поскольку свободно говорил по-польски, то наряжен был в охрану поляков, что просили помощи у императрицы против своих врагов. Те же, в свою очередь, звали против них австрийцев и саксонцев. В прокламации о русской помощи было сказано: «Мы, не уступающие никому из наших сограждан в пламенном патриотизме, с горестию узнали, что есть люди, которые хотят отличиться неудовольствием по поводу вступления войск Вашего императорского величества в нашу страну. С опасностью для себя мы испытали с их стороны притеснение. Нам грозило такое же злоупотребление силы и на будущих сеймах, когда мы узнали о вступлении русского войска, посланного Вашим величеством для защиты наших постановлений и нашей свободы. Цель вступления этого войска в наши границы и его поведение возбуждают живейшую признательность в каждом благонамеренном поляке…» А подписали эту прокламацию известные среди поляков люди: помимо епископов Островского и Шептицкого, князья Чарторыйские, Замойский, Понятовский, Потоцкий, Соллогуб, Любомирский, Сулковский и Велепольский.
Тогда и услышал он некий разговор, что вели между собой едущие с прокламацией русский посольский офицер и фельдъегерь.
– Сказывают, наша матушка-государыня такого хочет польского короля, чтобы мужем ей стал, – говорил фельдъегерь. – Сама она в Варшаву к нему уедет, а трон передаст по достоинству: сыну своему Павлу Петровичу или Ивану Антоновичу, что в Шлюшине содержится.
Так между собой называли крепость Шлиссельбург.
– Языков теперь не режут, вот и болтают, что в голову забредет! – строго отвечал посольский чин. – То, братец, высокая политика. Здесь, помимо русского, еще прусский, да австрийский, да султанский интерес. Паны сами растаскивают Польшу, и коли не смогут королевский порядок поставить выше своего гонору, то не быть этой державе. А государыня наша и без мужа прекрасно обойдется.
И раньше он слышал те разговоры о Станиславе Понятовском. Только никак не мог связать услышанное с собственной судьбой, что подарила ему золотую сказку в некоем зимнем лесу…
Поляки, каждый со своим войском, съехались на сейм в Варшаву, а поскольку королевского войска по их закону нельзя было держать больше, чем тысячу человек пехоты и двести кавалерии, то всякий магнат имел силу больше правительственной. Коронный гетман Браницкий привел с собою саксонцев, а воевода виленский Радзивилл заглядывался в прусскую сторону. Но что-то вдруг произошло, и король Прусский прислал орден Черного Орла графу Понятовскому, русскому избраннику. Это означало договоренность России с Пруссией в пом деле. Браницкий с Радзивиллом вышли из Варшавы и объявили конфедерацию. Князь Дашков с кавалерией устремился за Радзивиллом, который повернул в Литву.
Его отряд поступил под княжескую команду уже под Слонимом, где преградили путь конфедератам. Те постреляли издали и повернули на юг, в Подолию. Кавалерия князя ушла вперед, и лишь теперь он догнал ее у этой переправы…
Шляхта выкатилась из леса разными дорогами, каждый со своим штандартом. Даже в ровном поле они не смешивались, ехали независимо друг от друга. Самые убогие из них, за которыми на костлявых клячах гарцевали лишь по четыре-пять холопов, держались на одной линии с теми, чьи жупаны были от верха до низу расшиты позументами. Качались обязательные гоноры на отороченных мехом шапках. Солдаты глядели из тальника, и некое смущение было в их глазах. Нужно было дать команду к стрельбе, но он медлил. Так было уже у него когда-то при усмирении мордвы.
А конфедераты вдруг стали поворачиваться назад к лесу. Выхватывая сабли, они вразнобой поскакали на строившихся там русских драгунов. Было очевидно, насколько регулярное войско превосходит таковых партизанов, несмотря на всю их отчаянную смелость. Как об стену разбились они об единое русское каре и в беспорядке поскакали назад к реке. Кто-то в малиновом жупане, как видно сам князь Радзивилл, махал посредине поля саблей, зовя их остановиться, но все было напрасно. С маху въезжали они в реку и, держа коней в поводу, сотнями плыли к тому берегу, в турецкую Молдавию.
Солдаты не стреляли по ним. Лишь когда с другого конца леса съехали к реке польские пушки и повалили пешие конфедераты, он приказал не пускать их к броду.
Бросив пушки, они ушли назад в лес. Было видно, что это не шляхта, а привлеченные к раздору мужики…
На опушке леса, среди спешившихся драгун, лежал на калмыцкой бурке князь Дашков. Он вытянулся во весь свой кирасирский рост, и глаза его были закрыты. Князь был в смертельной горячке. Взяв на себя командование авангардом, капитан Ростовцев-Марьин приказал положить князя в повозку и везти в подольский Могилев.
Последний из Ягеллонов, Ян Казимеж, рассудительный круль Польский, сказал как-то вещие слова высокому сейму: «Дай бог, чтобы я был ложным пророком. Но если не обуздаете свой треклятый гонор, славная республика станет добычей соседей. Московия отберет Литву, Бранденбургия овладеет нашей Пруссией и Познанью, Австрия захватит Краков и Великую Польшу. Каждое из этих государств предпочтет лучше разделить такую бессмысленную республику, чем владеть ею единолично, но с сохранением пресловутой вашей вольности. Та бессмысленная вольность – камень на шее у самих поляков во время плавания в бурном море!» И сказал он то не в беде и несчастии, а когда Сапега и Чарнецкий в прах разбили русского князя Хованского у Слонима и Долгорукого в Пронске. Трубецкой с Шереметьевым поспешно отступали с Украйны, и Георгий Хмельницкий, чей отец отвоевал для себя временную самостийность, признал наш патронат. Было это ровно сто лет назад.
Однако безрассудный сейм, как обычно, не слушал даже победоносного короля, предлагавшего найти ему достойного преемника и вольности иметь не ради вольностей, а чтобы служили отчизне. Ян Казимеж бросил тогда этот оплетенный терниями трон и уехал во Францию, где утешился сразу с высокорожденной красавицей Нинон де Ланкло и равной богиням прачкой Мари Миньон…
Высокий, худой, с седыми усами и впавшими скулами, точно такой, как вырезают здесь из дерева святых при дверях у костелов, пан Мураховский громовым голосом обличал шляхту. Сам потомственный шляхтич, он не жалел для нее грозных слов. Кто в первый раз слушал, то вздрагивал от его очевидной свирепости, а был это самый мягкий и добрый человек на земле. С первого же слова понял это капитан Ростовцев-Марьин, который второй месяц квартировал у него в маленьком польском местечке.
У пана Мураховского стояли в шкафу книги на многих языках, и все он знал. Доставая то одну, то другую, он звучно читал оттуда по-французски, по-английски, по-латински и тут же переводил. По-немецки и по-польски Ростовцев-Марьин сам уже знал.
– Так оно и совершается, как предрекал мудрый круль. – Пан Мураховский остановился, горестно вскинул глаза к бревенчатому потолку. – Так же и Ян Собесский, коего сейм назвал героем и спасителем отечества, ничего не мог сделать с потерявшими всякую рассудительность поляками. Как только попытался укротить губительную для страны анархию, тут же закричали, что «деспот, тиран, разрушитель свободы нации». Роковое противоречие в том. Магнаты, что хуже Нерона властвуют в своих уделах, с гордостью зовут себя «избирателями королей и губителями тиранов». Таковая республика с рабами внизу уже две тысячи лет назад не смогла удержаться в Риме, как же может удержаться теперь в кипящей от самого дна Европе!..
Ростовцев-Марьин молчал. То был новый для него разговор, и не хотел показаться невеждою. Вольность, республика, сейм – все было неприложимо к его Ростовцу и к солдатам, которыми командовал. Тут, в Польше, как он понимал, эти слова тоже имели свое, другое значение, отличное от первоначального. Солдаты сразу угадали смысл насчет того, кто здесь – пан. То же самое по существу с горькой яростью говорил этот человек.
– Почему вдруг обессилела Польша? – гремел пан Мураховский. – Нечего искать вокруг обидчиков. От внешних побед лишь разлагается народ, а все утверждает его внутреннее состояние: каково сопоставлены там рассудок и чувства. Лишь снаружи по образу и подобию божию создан человек, но так же устроен и дьявол. Тут равновесие необходимо, чтобы человек и управляющая им власть осознали свою смертельную зависимость друг от друга.
От шведов уже должны были получить науку в полной мере, когда те гуляли по Польше, как по своему дому. Так нет же, шляхетский гонор дороже даже матери-родины. А что смешной уже становится такая вольность для всей Европы, так нас не трогает. Вот уже войска присылает русская царица для защиты нашей вольности и свободы. Какой еще может быть удивительней парадокс!..
– Где видите для себя выход, пан Людвиг? – тихо спросил Ростовцев-Марьин.
Старик сразу потускнел, сгорбил плечи, долго молчал. Когда, казалось, и не заговорит уже больше, глухо произнес:
– То жестокая и непреклонная дама – муза истории. В львицу превращается, у которой хотят отнять добычу, когда кто-то становится на ее пути. Можно идти осмотрительно за ней, при должном умении – идти рядом, но не дай бог забегать вперед. Так же опасно тянуть сзади за хвост, стремясь задержать ее поступь. Эту опасность должны осознать всевозможные пророки, что плодятся ныне в Европе и норовят уловить ту львицу в свои рукодельные капканы…
Как обычно, не мог он спать после позднего сидения с паном Мураховским и, глядя в окно, смотрел, как приходит рассвет. Очертился, принял желтый осенний цвет близкий лес, раздвинулась мгла в той стороне, откуда всходило солнце. Неровными темно-бурыми бороздами проступила пашня. Согнутый мужик шел по ней за сохой…
Где-то он уже читал про музу истории, о которой говорил старый шляхтич. Только ни он и никто в России не задумывается о том, что и их это касается. Будто по Европе только ездит та придуманная немцами муза, а у нас все идет своим чередом: убираются нивы, скачут фельдъегери, маршируют солдаты. Лишь когда из границы выходят, как он сейчас со своими солдатами, то имеют к той музе какое-то отношение…
Он встал, достал из походного рундука потемнелые тетради, которые возил с собой. На полулисте сверху крупным и ровным почерком было написано: «По самовольной кончине моей прошу сии бумаги вяземского дворянина Астафия Матвеевича Коробова передать во владение…»
Взяв из середины тетрадь, он принялся читать: «Хоть одинаково грозного нраву были эти цари, но прямо противная была направленность у их грозности. Все завоеванное при Иване Васильевиче не от его ума и таланта случилось, а лишь мощью российской, что стала с быстротой увеличиваться, как крепнет вдруг юный отрок, переходя в мужество. Истинных исполнителей того подвига на дыбе переломал, наветом извел или убежать заставил в чуждые пределы. Все же их заслуги себе приписал. На Красной плошади живых людей развешивал и, разъезжая с сыном, пиками брюха прокалывал. Все вокруг Москвы на все стороны со своими псами-опричниками кровью залил, так что дома и имущества бросали люди, бежали куда глаза глядят. И спросим себя: что оставил русским? Через сколько времени после него поляки были на Москве, так что из Нижнего Новгороду пришлось Козьме Минину да князю Пожарскому спасать эту державу от исчезновения?
Но перед своею кончиной подлинно сатанинский удар родному отечеству нанес, как если бы с маху посадить человека задом на плотную землю, отчего горбатым навеки становится. Русские Псков и Новгород наравне с венецианами себя в Европе понимали. Много бы раньше этот народ преуспел среди других народов земли, если бы оставался этот пример. Но сей новоявленный Ирод, подсунув через своих клевретов поддельные грамоты, обвинил не людей уже, а целые города в измене. Не как царь, а как душегубец ночью пришел в Новгород и три дня мученически убивал его: рубил головы, терзал на колесе, топил матерей с младенцами в Волхове. И делал так, пока не осталось там хоть одной человеческой души. Рабский ужас после того безраздельно утвердился по всему лику земли. На сколько времени в фараонову тьму отбросило то Россию?..
И прямо вперед смотрел великий царь Петр. Не токмо умом или чувствами, всем существом своим являл подлинную Россию. На себя брал не одни победы, но и поражения – никого в том иезуитски не винил. А что кнутом выгонял к свету, так нельзя иначе проникнуть то больное рабье самоудовольствие, в котором пребывали от татар и собственных Неронов. Россия после него стоит недосягаемая для противников, даже и когда несильные умом управляют ею.
Никак нельзя двух этих монархов ставить на одну доску, хоть на первый взгляд многим были похожи. Сына одинаково казнили оба, только один по бессмысленной злобности души, а другой для высшего державного порядку. Тот в пакостном любострастии жен своих душил и травил, этот же хоть буйное, но имел человеческое сердце. И только в силу великорусской народной деликатности прозвали того Грозным, но этого Великим…»
Капитан Ростовцев-Марьин прикрыл тетрадь и сидел в задумчивости. Оно лишь кажется, что муза истории не касается России. Может быть, как раз там и мостится теперь дорога для ее колесницы. Надлежит многому научиться этому народу, чтобы в ослеплении гордыней не полезть самоуверенно под ее колеса. Голая отвага тут плохой советчик. Вон деспотия одинаково с безрассудной вольностью к пропасти ведут. Где выход из такого круга?..
За окном стало совсем светло. Он вышел на малую галерею, окружающую шляхетский дом с соломенною кровлей. Небо уже розовело за лесом. Мужик все пахал бурую торфяную землю. Глухо мыча, шли по смоченной росою пыли нерослые коровы. Польские бабы выгоняли их хворостинами из дворов. Пастух, как и в Ростовце, шумно хлопал кнутом, только вместо круглой шапки был у него старый переломанный картуз. Солдаты, что чистились и умывались на подворьях, опустили руки, молча провожали глазами неспешно идущее стадо.
– Мир на земле, и в человеках благоволение!
Он обернулся. Пан Людвиг Мураховский, который тоже не засыпал, стрял рядом, дымя своим большим вишневым чубуком. Глаза у старого шляхтича смотрели с умной печалью…
И вдруг все ему сделалось необыкновенно близко: этот мудрый старик со своей яростной любовью к родине, пашущий бурую землю мужик, пастух в переломанном картузе, его солдаты, с тоской глядящие тут на все. Ярко возникли в памяти не имеющие края кайсацкие дали, теснящиеся к валам крепости избы и юрты. Люди разного виду: татары, хивинцы, киргизы, башкирцы, неизвестно кто еще, – жили в них. Вниз по Волге плыли расшивы, и в теплую ночь на корме, говоря каждый по-своему, понимали друг друга парень и девица. Неразличимая с русскими мордва бежала на солдат, не давая ломать родительские погосты. Все они были в нем самом: мятежные конфедераты, прусские гусары, которые рубили его и которых он рубил. И даже те за ними, о которых только слышал: французы, цезарейцы, испанцы. И за кайсацкими степями жили люди, и дальше, в полуденных странах, где они черные и ходят совсем без одежды: все они были близки ему. Он любил их всех и жалел одинаково, как свою жену, детей, отца и мать, как всех в Ростовце и в огромной, не знающей конца и начала России.
Не понимая, что происходит с ним, он, как и солдаты, стоял опустив руки. Некие другие зрение и слух открылись у него. Солнце взошло из-за лесу, и ветер прошуршал в камышах. Коснувшись лица руками, он с удивлением увидел, что оно у него мокрое. Такого не бывало с ним: даже в детстве он не плакал.
Капитан Ростовцев-Марьин посмотрел на пана Мураховского. И у того в глазах блестели слезы. Старый шляхтич по католическому правилу почти незаметно перекрестился…
Вторая главаI
Она не улыбалась. Это было у нее особое состояние, когда видела себя со стороны. Но не так, как в зеркале, когда лицо послушно выполняет то или иное выражение. Некая другая, отделенная от нее половина наблюдала за пей без всякого вмешательства чувств, холодно оценивая каждый жест и движение. Как бы одновременно тысячью глаз различных людей смотрела она на себя. На ней была длинная императорская мантия и малая царская корона на просто зачесанных волосах. Восемь белых лошадей по четыре в ряд вывезли карету от фронтона Головинского дворца и, сдерживая мощь, катили ее по недавно уложенному камню московской улицы. Впереди в шестнадцати экипажах ехали двор и сенат. Сзади нее, горяча громадных коней, во главе со своим шефом, генерал-фельдцейхмейстером и графом Григорием Григорьевичем Орловым скакали кавалергарды. У всех, как и у нее, были серьезные лица. И даже народ, что обычно являл шумный восторг при ее проезде, в этот раз лишь степенно кланялся. Какая-то женщина из толпы перекрестила ее, и она в ответ поклонилась сдержанно, со значительностью…
В громе колоколов с храмов вокруг Ивана Великого и бесчисленного множества дальних, сливающихся в единый голубой с золотом звук, она въехала в узкое, зажатое белыми стенами подворье. Лишь такт различала она, и всякое звучание выражалось в цвете. Здесь, среди стесненных вместе святынь этой державы, звук темнел, делался вовсе синим и, десятикратно усиленный, падал прямо с неба. Как будто из века в век сбегались храмы под защиту этих стен. Каждый помнил свой пожар и смертоубийство, многократно повторявшие утвержденный канон. Ровно смотрели с притворов их святые покровители: мужчины, женщины и дети. Кровь, текущая из тела великомучеников, была густой и ненастоящей, каковой ее и хотели видеть в великом и сострадательном простодушии.
Твердым шагом прошла она в золотую тьму собора к месту помазанника божия. И видела себя на темной доске среди спускающихся с потолка ангелов с трубами. Ровный и жаркий восковой свет выделял только белизну и тени. Ничего и никому она не приказывала: все делалось само. Ярче вдруг вспыхнули свечи, ветер ворвался в распахнутые двери храма, некая звезда прилетела и встала напротив в солнечном небе…
Она не улыбнулась про себя и без всякого сожаления подумала о своей детской химере. Никакой звезды не было, а ветер дул от раскрытой сзади двери. Через уложенный неровными каменными плитами двор шли по двое в ряд депутаты. Их вел небыстрым шагом генерал-прокурор Александр Алексеевич Вяземский с жезлом в руке. В храме они располагались по занимаемому в державе месту: от правительственных служб, дворянства, городов, от однодворцев и служилых людей, от поселян, казаков, инородцев. А внутри себя уже делились по значительности губернии Московская, Киевская, Петербургская, Новгородская и прочие. Не состоявшие в православной вере остались снаружи храма, где и давали присягу…
Потом она стояла уже во дворце на тронном возвышении. Справа был крытый красным бархатом стол, на котором лежала переплетенная кожей с золотым тиснением тетрадь, и депутат от синода, новгородский митрополит Димитрий Сеченов обращался к ней: «Прославлялася иногда Древняя Греция, прославлялся Рим своими законодателями; но к полной их славе недоставало того, что не просвещены были евангельским учением. Но ты, сим светом путеводима, из источников истины христианския почерпаешь воду животную…»
Вице-канцлер Александр Михайлович Голицын говорил к депутатам от собственного ее имени: «Начинайте сие великое дело и помните при каждой строке оного, что вы имеете случай себе, ближнему вашему и вашим потомкам показать, сколь велико было ваше радение об общем добре и блаженстве рода человеческого, о вселении в сердце людское добронравия и человеколюбия. От вас ожидают примеры все подсолнечные народы; очи их на вас обращены».
С утра на другой день в Грановитой палате четыреста двадцать восемь депутатов от всей России избирали своего маршала. Она не приехала туда, чтобы не влиять своим присутствием и не мешать избранию действительно достойного, пусть и неизвестного ей человека. Однако без нее депутаты выдвинули двух Орловых да графа Захара Чернышова, а еще от сената князя Волконского, московского депутата Петра Ивановича Панина и костромского Бибикова. Неизвестных ей людей среди них не было. Не то чтобы они не понимали, что сама от них требует независимости решения, или права своего не знали, а только искренне хотели сделать ей приятное. Единогласно и со слезами на глазах просили они ее принять звание матери отечества.
Потом опять плакали и честными глазами смотрели на нее, когда стали читать из тетради первые слова ее «Наказа»: «Господи, Боже мой! вонми ми и вразуми мя, да сотворю суд людем твоим по закону святому твоему судити в правду. Закон христианский научает нас взаимно делати друг другу добро, сколько возможно. Равенство требует хорошего постановления, которое воспрещало бы богатым удручать меньшее их стяжание имеющих… Все сие не может понравиться ласкателям, которые по вся дни всем земным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако ж мы думаем, и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа, и но сей причине мы обязаны говорить о вещах так, как оне быть должны. Ибо, Боже сохрани, чтобы после окончания сего законодательства был какой народ больше справедлив и, следовательно, больше процветающ на земле. Намерение законов наших было бы неисполнено: несчастие, до которого я дожить не желаю».
Она слушала плод своего многолетнего труда со стиснутыми руками. Все до малейшего слова было выверено там. Но они как бы слышали и не слышали. Избранный маршалом комиссии Александр Ильич Бибиков, огромный и могучий, похожий на древних князей, в русском размахе простирал к ней руки: «Став делами твоими удивление света, будешь «Наказом» твоим наставление обладателей и благодетельница рода человеческого. Потому весь человеческий род и долженствовал бы предстать здесь с нами и принести Вашему императорскому величеству имя матери народов, яко долг, тебе принадлежащий. Но как во всеобщем благополучии мы первенствуем и первые сим долгом обязуемся, то первая Россия в лице избранных депутатов, предстоя пред престолом твоим, приносяще сердца любовию, верностию и благодарностью исполнения. Воззри на усердие их как на жертву, единые тебя достойную! Благоволи, великая государыня, да украшаемся мы пред светом сим нам славным титлом, что обладает нами ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ, премудрая мать отечества. Соизволи, всемилостивейшая государыня, принять сие титло как приношение всех верных твоих подданных и, приемля оное, возвеличь наше название. Свет нам последует и наречет тебя матерью всех земных народов. Сей есть глаз торжествующей России! Боже сотвори, да будет сей глас – глас Вселенной!»
Она ответила сама письменно: «О званиях же, кои вы желаете, чтобы я от вас приняла, – на сие ответствую: 1) на ВЕЛИКАЯ – о моих делах оставлю времени и потомкам беспристрастно судить; 2) ПРЕМУДРАЯ – никак себя таковою назвать не могу, ибо един бог премудр, и 3) МАТЕРИ ОТЕЧЕСТВА – любить богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю, быть любимою от них есть мое желание».
Не импульс случайственный женский и не тщеславие были причиной ей взяться за такое неслыханное дело. Великой княгиней в манеж для верховой езды носила с собой графа де Ла Бред де Секонда. И он, который звался в просторечии Монтескье, не умер для нее двенадцать лет назад, поскольку не умирают истинные умы. К госпоже Жоффрен, чей парижский салон стал главным штабом таковых умов для всей Европы, она писала про этого графа: «Его «Дух законов» должен быть молитвенником монархов со здравым смыслом». И никак не делала из себя самостоятельного пророка, а прямо стала прилежной ученицею у тех умов. К Даламберу было ее признание: «Я вам хотела послать некоторую тетрадь, но требуется время, чтобы сделать ее разумною; притом она еще не окончена. Если вы ее одобрите, то я тем останусь довольна. Вы из нея увидите, как там я на пользу моей империи обобрала президента Монтескье, не называя его. Надеюсь, что если бы он с того света видел меня работающею, то простил бы эту литературную кражу во благо двадцати миллионов людей, которое из того последует. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться тем…» И, разумеется, господину Вольтеру, с юношеской пылкостью взявшегося руководить ею, постоянно сообщала о своем труде.
Едва месяц минул с ее утверждения на престоле, когда приехала в сенат и объявила о комиссии для составления уложения. Тогда она поспешила со своею мечтой и пять лет еще готовилась к этому дню. В том было ее предназначение, и изо дня в день, штудируя философов и привнося каждодневные случаи из жизни юсударства и народа, собственной рукой написала пятьсот двадцать шесть параграфов наказа. Не к сенату с синодом, тем более не к правительству, а обращалась ко всей России. По примеру просвещенных народов, от всех сословий, вер и языцей, в меру их значительности в государстве, должны были по большинству голосов выбраны депутаты.
Все самолично рассчитала она, даже жалованье депутатское на время работы комиссии: дворяне по 400 рублей, городовые представители – по 122 рубля, прочие же, от пахотных солдат и служивых людей, от государственных крестьян, козаков, крещеных и некрещеных некочующих инородцев – по 37 рублей. Несмотря на недостачу бюджета, 200 тысяч рублей было ассигновано на это великое дело. Свободная человеческая воля, как то говорилось у философов, обязана была привести к истине.
Во всем проверяла себя и самоуверенно не оракулствовала с трона. Не объясняя сразу всего замысла, как можно больший круг людей вводила в сюжет дела. Мнение всякого рода ума и характера следовало учесть, от героического до холодно-рассудительного. И потому первая показала свои записи столь разным людям, как Гришка Орлов да Никита Иванович Панин, а за ними уже и другим. Прежде еще, не объявляя себя, послала вопросы к Вольному экономическому обществу: «Не полезнее ли для земледелия, когда земля находится в единичном, а не в общем родовом владении?» А в другой раз: «В чем состоит собственность земледельца, в земле ли его, которую он обрабатывает, или в движимости, и какое он право на то или другое для пользы общенародной иметь может?» К тому приложила награду в тысячу червонных, и был назначен конкурс для своих и иностранных.
И что ежедневно по четыре с половиной часа лучшего утреннего времени без всяких уклонений сидела над тем «Наказом» – лишь видимая была часть работы. Сенат и синод, все департаменты и губернаторы исполняли для нее статистику и обозрение фактов, сами не ведая великой цели. А чтобы не впасть в умозрительное прожектерство, сама перед тем проехала насквозь Россию. Начав с Твери, где села на корабли, она смотрела в Ярославле уже знакомые ей фабрики. В Костроме, чтобы не было парадности, отпустила от себя иностранных послов. В Нижнем Новгороде слушала купечество про его беды, после чего писала к новгородскому митрополиту Сеченову: «Приехав сюда, требовала я справки. Пришли того села раскольники и говорили, что православные священники с ними обходятся, как с басурманами. Итак, прошу ваше преосвященство иметь бдение, дабы в сей Нижегородской епархии при случае ваканции: было весьма осторожно поступлено в выборе персоны…» К Панину сообщала: «Чебоксар для меня во всем лучше Нижнего Новгорода». И из Казани писала ему: «Отселе выехать нельзя: столько разных объектов, достойных взгляду, idee же на десять лет здесь собрать можно. Это особое царство, и только здесь можно видеть, что такое громадное предприятие нашего законодательства и как существующие законы мало соответствуют положению империи».