Текст книги "Когда мы состаримся"
Автор книги: Мор Йокаи
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
V. Звериное логово
В те поры об урегулировании Тисы[76]76
Имеется в виду осущение земель в бассейне реки Тисы (работы начались в 1846 г.).
[Закрыть] не приходилось и мечтать, оно даже не вступило в стадию «pium desiderium», благих пожеланий. Равнину вокруг Ланкадомба, где простираются ныне свекловичные поля, пропахиваемые четырехрядными дисковыми боронами, покрывало ещё необозримое болото. Подходило оно прямо к Топанди под огороды, от которых отделялось широкой канавой. Сужаясь и виляя, терялась эта канава в густом камыше и в засушливые годы превращалась в подобие протоки, по которой сбегала в Тису болотная вода. В дождливое же и паводковое время вода, естественно, устремлялась в обратную сторону, вверх по тому же руслу.
Всё огромное болото до ближайшего села было владением Топанди и вместе с прилегающими изволоками составляло десять – двенадцать квадратных миль. После сильных морозов сюда ходили жать камыш, а лисьи и волчьи облавы подымали великое множество зверя. Охотники со всей округи с утра до вечера выслеживали по берегу лысух либо вдоль и поперёк бороздили болото в своих душегубках: что кому больше нравится. Всякой водоплавающей птицы стрелялось тогда невесть сколько, беспрепятственно и невозбранно.
Один из предков Топанди разрешил даже добывать здесь торф. Но теперешний владелец запретил этот вид отечественных промыслов, коим местность была совершенно обезображена. Возникшие же после добычи ямины ещё пуще заболотились, став смертельной угрозой и для двуногих, и для четвероногих.
Тем не менее прямо посередине болота высился громаднейший стог сена, различимый глазом и с террасы Топанди. Сметали его лет десять – двенадцать назад; на редкость сухое лето позволило тогда обкосить все, какие можно, кочки и бугры. Но зима выдалась мягкая, к стогу ни на телеге, ни на санях оказалось невозможно подобраться. С тех пор сено успело сопреть; с сопревшим с ним не стоило и возиться – так оно и осталось там, совсем побуревшее, а сверху поросшее даже мхом и травой.
– Гляньте-ка, видите этот стог? Наверняка кто-то облюбовал там себе пристанище, – говаривал Топанди собутыльникам-охотникам, глазевшим на примеченную ими гору сена. – Я часто там струйку дыма вижу по вечерам. Что ж, славное местечко, ничего не скажешь! И от дождя защита, и от стужи, и от жары. Сам бы там поселился с удовольствием!
Собутыльники, охотясь, несколько раз пытались подобраться к стогу, но безуспешно. Лодку не подпускал кочкарник, а кто отваживался на своих двоих пуститься через него, рано или поздно срывался, и спутникам лишь с большим трудом удавалось на верёвке вытянуть пострадавшего из бездонной пузырящейся мочажины.
В конце концов порешили не трогать скрывающегося там, в еле видной дали, среди выдр и волков, беглеца, одичалого отщепенца человеческого рода, раз уж сам он никого не обижает, не трогает. На том и успокоились.
Все даже среди бела дня обходили этот подозрительный стог. Что же это за смельчак, который не боялся туда наведываться и ночью?
Чьи шаги оглашали топкие мшистые просторы, когда месяц, окружённый предвещавшим дождь туманным ореолом, струил свой серебристый свет, придавая окрестностям жуткий, призрачный вид, и топь заволакивалась мглистой пеленой испарений; когда отсыпавшиеся днём болотные твари оживали и кваканьем, шипеньем, шорохом возвещали, что здесь – царство прели и смрада; когда выпи перекликались со своих тростниковых гнёзд, волки возносили к небу тоскливый вой, а месяц застилало облако, похожее на что-то ему шепчущее привидение, и трепет пробегал по камышу, и тишина наступала мёртвая, ещё более пугающая, чем всё таинственное ночное разноголосье?.. Чьи это шаги?..
Одинокий всадник пробирается по топкому бездорожью.
Конь его проваливается по брюхо, след копыт тотчас затягивается тиной; единственные вехи – стебли тростника, заломленные по пути отсюда.
Смышлёный конь зорко их примечает, раздувая ноздри, нюхом помогая себе не заблудиться в беспорядочно переломанной чаще. Но вот кончился тростник, впереди – торфяник с его перепутанной, переплётшейся травянистой растительностью, не сохранившей никаких прошлых следов. Тут острое зрение помогает сообразительному животному. Ловко выбирает оно островки твёрдой почвы, перескакивая с кочки на кочку. Меж ними зеленеет трава, даже с жёлтыми цветами, но конь знает, чует, у него есть опыт: это – обманчивый, тонкий покров, под ним – жадная глубь, заполненная болотной жижей торфяная выработка; шаг – и она поглотит ступившего на мшистую мураву. Миновав торфяник, конь дальше идёт своей опасной, угадываемой болотной тропой.
А что же всадник?
А он спит себе.
Спит прямо в седле, пока лошадь петляет по этому богом проклятому месту: слева – погибель, справа – погибель, внизу – разверстая могила, кругом – ночная пелена. Спит всадник, клонясь корпусом взад-вперёд, поматывая головой. То вдруг подымет её, наподобие седока в повозке при сильном толчке, то, дремля, опустит опять. И однако же, крепко сидит в седле, будто влитой. Спит лишь его голова, руки-ноги бодрствуют. Ноги упёрлись в стремена; одна рука сжимает поводья, другая – двуствольное ружьё с курками на взводе.
Смуглое лицо его в лунном свете кажется ещё смуглее, длинные курчавые волосы спутанными завитками выбиваются из-под шляпы. Орлиный нос, чёрные усы и борода в свой черёд выдают цыганское происхождение. На нём заношенный синий доломан с накидными шнурами-петлями, кое-как застёгнутый вкривь и вкось. Поверх доломана – прихваченный поясом бараний тулуп с порядочной дырой: зацепился где-то и вырвал кусок.
Сладко спит верховой; по таким делам и местам, видно, ездил, что отдыхать было некстати и некогда. Но теперь он дома, теперь ни души кругом, можно спокойно приклонить голову – на шею лошадиную.
И конь будто чувствует, что хозяин спит: старается лишний раз не тряхнуть, даже тучи липнущих кусачих мошек отгоняет. Знает, что иначе разбудит седока, а в том нет пока нужды.
В тёмном низкорослом ивняке кружащиеся огоньки встречают коня. Со стебелька на стебелёк перелетают они, паря в воздухе, как язычки незримых лампадок; танцуют, то сливаясь, то вновь разлучаясь. Будто призраки настоящего огня: светятся, ничего не освещая. Это блуждающие огни: испускаемое мёртвым тленом зыбкое мерцание.
Конь, однако, всхрапывает при виде этих огоньков, хотя не раз их видел, знаком с их повадками. Знает, что их влекут, притягивают к себе живые существа, вослед которым они устремляются, порхая, неотступно маяча вокруг, словно желая сбить, увлечь прочь с верного пути.
Вот уже над головами всадника и его коня зароились эти светящиеся ночные мотыльки; один прицепился к шляпе и с ней, качаясь, поплыл дальше.
Лошадь фырканьем встречает этот рой, и он рассыпается перед ней. Но всадник от фырканья просыпается, озираясь на провожатых-светлячков. Один спархивает с его шляпы на поднявшуюся поправить её руку. Всадник даёт коню шпоры, чтобы отвязаться побыстрей от тучи этих дразнящих, донимающих кобольдов.
На повороте стайка призрачных могильных огоньков разделяется, главную её часть относит в сторону, но несколько всё упорствуют, не отстают, как бдительные дозорные не упуская из виду, то опережая, то сопровождая верхового.
Тот натягивает поводья, сдерживая коня, и принимается считать порхающие вокруг огоньки.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Как, уже семь? Позавчера седьмого ещё не было.
За ивняком налетает холодный порыв ветра с открывшейся равнины, и огоньки отступают в темноту, там продолжая свой призрачный танец. Что за странное увеселение?.. Кто знает.
Верховой засыпает опять.
Таинственный стог приблизился между тем настолько, что можно, кажется, выйти к нему напрямую. Конь, однако, не сделал этого, а описал полукружье, оказавшись перед круглым водяным окном. На берегу этого озерка, отделявшего его от стога, он остановился и несколько раз вскинул голову, будя седока.
Тот открыл глаза, слез, расседлал лошадь и, сняв с неё уздечку, слегка ударил ладонью по спине.
Лошадь вошла в озерко, погрузясь сразу по шею, и поплыла на другой берег.
Почему не посуху? Зачем вплавь, по воде?
Спешившийся всадник присел тем временем в ракитнике на корточки, осмотрел кремни, курки, проверил, есть ли порох на полке, и осторожно прилёг, наблюдая.
Конь был выслан вперёд на разведку.
Выбравшись на берег, он тряхнул гривой, подобрал хвост и навострил уши. Ноздри его раздувались, глаза блестели. Медленно, бесшумно сделал он несколько шагов, опустив голову до самой земли, как берущий след охотничий пёс, приостанавливаясь и прислушиваясь.
На южной, противолежащей деревне стороне стога было проделано отверстие, прикрытое дверкой из ивовых прутьев, замаскированной камышом под цвет сена. Снаружи её совершенно нельзя было различить, даже у стоящего рядом не возникло бы никаких подозрений.
Приблизясь к двери, жеребец устремил на неё пристальный взгляд. Чёлка упала ему на лоб, и было похоже, будто он нахмурился. А вот поднял верхнюю губу, обнажив дёсны и зубы, словно готовый куснуть. В дырке виднелась щель: внутри кто-то был!
Жеребец уже знал кто, по запаху. В стог забралась волчица, успевшая даже ощениться в их отсутствие. В эту минуту она, видно, кормила, иначе сама бы учуяла приближение лошади. Изнутри доносился писк новорождённых волчат.
Конь ухватил плетёную дверку зубами и вырвал её, тут же отступив от входа.
Всеми четырьмя копытами упёрся он в землю, высоко вскинув шею. Грива взметнулась по обеим сторонам, будто развеваемая ветром.
В отверстии показалась и сама серая. Оголодавшая, отощалая. Зеленовато блеснувшими в лунном свете глазами уставилась она на разбудившее её четвероногое, словно спрашивая себя, не продолжение ли сна – эта гора мяса, сама пожаловавшая к изголодавшейся матери семерых детёнышей. Двое-трое так и оставались висеть на её сосцах, волочась за ней. Зевнув с тем подобием горлового звука, которое у людей зовётся злорадной усмешкой, старая волчица принялась колотить себя облезлым хвостом по худым бокам.
Видя, что враг не торопится, жеребец сам перешёл в наступление. Пригнув голову, шумно втягивая воздух, стал он приближаться мелями шажками к волчице, глядя на неё в упор. Но едва серая собрать броситься ему на шею, мгновенно обернулся задом и так наподдал ей копытами по морде, что зубы хрястнули.
Рассвирепевшая зверюга с хриплым воем ринулась на коня, но тот опять лягнул её, да так, что на этот раз волчица даже перевернулась в воздухе. Это, однако, лишь больше её разъярило. Щёлкая зубами, с мордой в кровавой пене кинулась она снова на противника, но получила страшный встречный удар, рассекший ей грудь и бок. Мало того: не дав волчице подняться, конь раздробил ей новым ударом переднюю лапу.
И волчица пошла на попятный.
Униженно поджав хвост, с выбитым клыком и сломанной лапой заковыляла она прочь с поля боя и немного погодя появилась на верхушке стога. Трусливо забралась туда, куда победитель не мог последовать за ней.
Трусцой принялся конь кружить около стога, словно зазывая, сманивая волчицу обратно. Но та оставалась сидеть, зализывая распоротый бок и лапу, облизывая ранку от выбитого зуба.
Тогда, остановясь, победитель бросил на серую вызывающий взгляд. Так величаво смотреть, кроме людей, умеет ещё только конь – самое благородное из четвероногих. Как будто он спрашивал: «Не хочешь, значит, спускаться?»
И, схватив зубами одного из волчат, которые, скуля, задирая слепые мордочки, выползли вслед за матерью, безжалостно швырнул его с размаху оземь. Волчонок тут же издох.
Волчица в беспомощной ярости надрывно взвыла на верхушке стога.
И с другим волчонком жеребец поступил точно так же.
Но когда он и третьего ухватил за загривок, серая из последних сил прыгнула. Помогла обуревавшая её ярость: волчице удалось вцепиться противнику в шею. Но сломанная лапа не повиновалась, и волчиха соскользнула прямо ему под ноги. Торжествующий победитель тут же насмерть растоптал сначала её, а потом оставшихся волчат.
Испустив заливистое ржание, он снова играющей, танцующей побежкой обогнул стог и молча, удовлетворённо вернулся на другой берег, где оставил хозяина.
– Ну что, Фараон? Всё в порядке? – спросил цыган, в морду целуя коня, который порывался ответить чуть не тем же самым.
Потом, вновь испустив торжествующее ржание, ткнулся мордой ему в бедро.
Цыган, обмотав уздою седло, взобрался с ним на скакуна, и тот единым духом перенёс его на знакомое место у отверстия в стоге. Там цыган слез, а конь, опрокинувшись навзничь, ёрзая спиной, фырканьем и ржанием стал кататься по траве. Потом вскочил, отряхнулся и с наслаждением принялся за траву на упругом тучном пастбище.
Кровавые следы недавней битвы ничуть цыгана не удивили. Не раз уже тут попадались ему волки, растоптанные его пасущимся конём.
«Шкура на тулуп пойдёт. Этот всё равно рваный. – Тут он ударил себя по лбу: – Волчица! Значит, и волк тут где-нибудь прячется».
Стог понизу был весь испещрён волчьими логовищами. Два, открывавшихся вовне, вели в третье, внутреннее, которое в свой черёд сообщалось с соседним. Вся это хитро разветвлённая защитная система снаружи была забросана камышом и хворостом, который от времени покрылся мхом, так что и человеку трудно было приметить лаз.
Вот почему конь не направился сразу к стогу. Это был настоящий укреплённый замок, единственным входом, воротами в который служило озерко.
Волчиха тоже, по всей вероятности, через него пробралась сюда, но волку ума недостало, и он засел в каком-нибудь логове, лишась теперь пути к отступлению.
Цыгану сразу бросилась в глаза недавно проделанная дыра. Он заглянул – и пара светящихся, налитых кровью глаз подтвердила: тот, кого он ищет, там.
– Ага, попался, теперь не уйдёшь, голубчик, сиди там; утром за шкурой твоей приду. Отдашь – хорошо, не отдашь – сам возьму. Так уж оно ведётся. У меня нет, у тебя есть, мне нужно – отдай. Не хочешь – кто-то из нас сдохнуть должен; подыхай лучше ты.
Тут же ему пришло в голову, что волчицу освежевать надо, пока тёплая, остынет – больше возни. Содранную шкуру распялил он на кольях и оставил сохнуть при лунном свете. Тушу сволок вместе с волчатами за стог и зарыл; потом высек огня, запалил костёр из сухого камыша, достал из засаленного мешка горбушку недельной давности, кусок прогорклого сала и стал жевать.
Озарившееся пламенем костра лицо поражало резкостью черт, мало отличавшей его от морды зверя, который забрался в логовище до него.
Тот же ум, та же дерзость, хитрость, решимость были написаны на нём.
«Или ты меня, или я тебя». Таков был общий девиз. «У меня нет, у тебя есть, мне нужно – отдай. Не отдашь – отниму».
В каждом движении блестящих белых зубов, откусывавших хлеб и сало, читалось это; во всей угрожающей мимике, в жадном выражении глаз.
Хлеб, сало – их нужно где-то доставать, пусть и не за деньги.
А за деньги… попробуй-ка цыган на них что-нибудь купить. Только вытащит беленькую монетку, сейчас спросят: где взял? А красненькую бумажку протянет – и вовсе схватят, свяжут: кого зарезал?
Хотя и монет, и бумажек – пожалуйста, сколько душе угодно.
Горстями достаёт он их из кошеля, раскладывает вокруг на траве.
Монеты поблёскивают в свете костра, серебряные, золотые. На банковских билетах – чудные закорючки, которые цыган долго разглядывает, гадая, какая сколько значит.
Потом сгребает всё в кучу вместе с тростяным семенем, раковинками.
Забирается в стог, в нутро, и вытаскивает глубоко запрятанный в сене закопчённый медный котёл, до половины уже полный денег: позеленелых монет, заплесневевших бумажек. Запихивает туда принесённые – целых две горстки – и взвешивает котёл на руке: насколько потяжелел.
Как будто он доволен результатом.
Сокровище водворяется на прежнее место в глубине стога. Сколько там? Сам обладатель не знает.
Убрав деньги, цыган опять принимается за чёрствый хлеб прогорклое сало, доедает всё до последней крошки. То ли назавтра его ожидает пир горой, то ли привык уже закусывать вот так, через два дня на третий.
– Иди поближе, Фараон, – растянувшись на траве, подзывав он коня. – Иди сюда, травкой похрупай, а я послушаю.
И засыпает безмятежным сном человека, чья совесть чиста и спокойна, чьё ложе мягче пуховика.
VI. Из молодых, да ранний
(Из дневника Деже)
Первоначально меня только по воскресеньям приглашали на обед к моему чиновному дядюшке. Спустя некоторое время я стал приходить и сам. Как освобожусь от занятий, так – к ним.
Себя я убеждал в том, что навещаю брата.
Оправданием служило мне и то соображение, что в искусстве обязательно надо двигаться вперёд. И если с пяти до восьми вечера играть под аккомпанемент сестрицы Мелани на скрипке вальсы и кадрили, которые остальное общество будет танцевать, – это, во всяком случае, времяпрепровождение целесообразное и музыкальная подготовка хорошая.
Ибо в доме Бальнокхази почти всегда собиралось общество – очень пёстрое по составу, так что и не припомню сейчас в точности, кто да кто. Весёлая молодёжь, любящая повеселиться. Каждый вечер там бывали танцы.
И мне даже выпадало иногда счастье потанцевать с Мелани, когда её кто-нибудь сменял у фортепиано.
Ни до, ни после не встречал я танцорок лучше. Вальсировала она, в полном смысле едва касаясь земли, с грацией ни с кем и ни с чем не сравнимой. А вальс был любимым моим танцем. В вальсе я был подле неё один и мог неотрывно упиваться её взором. Не то кадриль, её я меньше любил. Там постоянно меняешь партнёршу, предлагая руку другой, а что мне за дело до других!
Сестрице Мелани, казалось, такую же радость доставляло танцевать со мной, как и мне с ней.
И даже если у советника не собиралось никакого общества, что бывало очень редко, всё равно устраивались танцы. Уж две-то дамы и два кавалера всегда находились в доме: красавица советница и бонна, Fräulein[77]77
Барышня (нем.).
[Закрыть] Матильда; Лоранд и Пепи Дяли.
Отец этого Пепи, близкий друг Бальнокхази, был агентом венского двора. Мать же его танцевала когда-то в венской Опере (но это я узнал позже).
Пепи был миниатюрным образчиком изящного светского кавалера. Однокашник Лоранда, правовед-первокурсник, он был ростом всего с меня. Личико почти детское, с мелкими чертами, ротик маленький, как у девочки. И однако, в жизни я не видывал клеветника грязнее этого чистенького красавчика.
Как завидовал я его уменью вести беседу, смело и кстати сострить; его непринуждённости, уверенности в обхождении с женщинами. По сравнению с ним я был чурбан чурбаном, он же вился, вертелся ужом. Что ни сделает – сама ловкость и проворство, какую позу ни примет – само пластическое совершенство.
«Вот каким должно быть, чтобы добиться в жизни счастья», – подсказывало мне тайное чувство.
Не нравилось мне только, что он и Мелани говорил всякие лестные слова. Этого бы делать не следовало.
Не мог же он не видеть, как я к ней отношусь.
В кадрили имел он обыкновение опережать меня, когда кавалеры меняли – дам, и перехватывать мою, делая затем круг с Мелани. Он это считал преостроумной шуткой, и я несколько раз спустил ему. Но однажды, едва он собрался проделать то же самое, схватил его за руку и изо всей силы отпихнул, хотя был он уже студент, а я всего-навсего синтаксист.[78]78
Так назывались ученики младших гимназических классов.
[Закрыть]
Героический этот поступок не только мне доставил удовлетворение, но и Мелани. В тот вечер мы танцевали до девяти, я всё время с Мелани, Лоранд – с её матерью.
Когда общество разошлось, мы с Лорандом спустились к нему в комнату на первом этаже. Пепи увязался с нами.
«Ну, сейчас в драку полезет, – подумал я. – Отколочу его!»
Но вместо этого он стал надо мной насмехаться.
– Представь, – сообщил он Лоранду, растягиваясь на его постели, – мальчик меня ревнует.
Брат тоже засмеялся.
И правда, смех один: ребёнок, ревнующий к ребёнку.
Я, однако, пылал не одной лишь ревностью, но рыцарскими чувствами. И уже успел вычитать из романов, как полагалось отвечать на подобные насмешки. И сказал:
– Сударь, запрещаю вам порочить имя этой дамы.
Они принялись смеяться ещё пуще.
– Нет, ей-богу, он мне по сердцу, этот Деже, – заметил Пепи. – Доставит он ещё тебе хлопот, Лоранд. Настоящим Отелло заделается, как за трубку возьмётся, вот увидишь.
Болезненный укол для моего самолюбия. Я ведь не сподобился ещё вкусить той божественной амброзии, коя мальчика делает мужем. Разделительным знаком меж детством и зрелым возрастом служит, как известно, курительная трубка. Лишь тот, кто уже держал чубук в зубах, может считаться мужчиной. На этот счёт меня дразнивали не раз.
Надо было, следовательно, показать себя.
На столе у брата стояла табачница с турецким табаком. Я подошёл, набил вместо ответа трубку, разжёг и стал раскуривать.
– Но-но, не крепок ли для тебя, мой мальчик, этот табачок? – издевался Пепи. – Лоранд, отбери у него трубку, смотри, как он побледнел, сейчас ему дурно сделается.
Но я нарочно продолжал потягивать трубку. Дым дурманил голову, щипал язык, однако я не выпускал трубки из зубов, пока не докурил.
Это было первое и последнее моё курение.
– Воды хоть выпей, – сказал Лоранд.
– Не хочу.
– Ну так ступай домой, а то стемнеет.
– Я темноты не боюсь.
Однако чувствовал я себя словно слегка опьяневшим.
– Аппетит-то не пропал? – подтрунивал Пепи.
– Осталось достаточно, чтобы такого вот гусарика пряничного съесть, вроде тебя.
– Гусарика пряничного! – покатился со смеха Лоранд. – Ну, тут он тебя поддел.
Гордое сознание, что я рассмешил брата, совсем меня приободрило.
Пепи же, напротив, посерьёзнел.
– Эх, старина! (Так называл он меня в серьёзном разговоре, обычно же я для него был «мальчик».) Тебе-то меня нечего бояться! Вот вздумай бы Лоранд меня приревновать… Мы, знаешь ли, охотники до готовенького. Не за девочкой твоей приударяем, а за маменькой. Уж коли этот старикан с крашеными усами, советник твой в парике, не ревнует нас к ней, тебе-то чего!
Я думал, что Лоранд хоть смажет его по красивеньким губам эту некрасивую клевету.
Но тот буркнул только полуукоризненно:
– Послушай! Перед ребёнком…
– Да, Деже, дружок, скажу я тебе, – не дал Пепи себя осадить, – пускай твоя Мелани замуж сначала выйдет, и ты куда больше преуспеешь у неё.
Тут я уж повернулся и пошёл.
Цинизм такого рода был мне совершенно чужд.
Не просто физическая, а душевная тошнота меня охватила.
Безмерно тяжко было думать, что Лоранд ухаживает за замужней женщиной. Этому не мог он научиться в кругу, где рос, там он такого не видел. У нас в городе был разве что один подобный случай, раз за сто лет, который поминался как скандал беспримерный, и то тайком, шёпотом, чтобы не смутить невинные души. И ни женщина та, ни мужчина не остались больше в городе, от них иначе просто отвернулись бы.
И Лоранд, когда я выложил ему это, в такое смущение пришёл! Он не сердился, не отпирался. О, как тяжко мне было даже помыслить о таком!
Кое-как доплёлся я до дому. Наружная дверь была уже заперта, пришлось идти кругом, через пекарню. Хотел я проникнуть в неё бесшумно, не выдавая колокольчиком своего присутствия, но папенька Фромм уже поджидал меня в дверях.
Злой-презлой, заступил он мне дорогу.
– Discipulus negligens![79]79
Нерадивый ученик (лат.).
[Закрыть] Знаешь ты, quota hora?[80]80
Который час? (лат.)
[Закрыть] Decem.[81]81
Десять (лат.).
[Закрыть] Шляться невесть где после девяти каждый вечер – hoc non pergit. Scio, scio,[82]82
Это не выйдет. Знаю, знаю (лат.).
[Закрыть] что ты там будешь говорить, у советника, мол, был, это мне unum et idem.[83]83
Здесь: безразлично (лат).
[Закрыть] Ты дома обязан быть и уроки учить. Второй вон азинус день целый долбит там, наверху, вот сколько задано, а ты даже в книжки не заглядывал, ещё бóльшим азинусом хочешь быть? Заявляю тебе semel propter semper:[84]84
Раз и навсегда (лат.).
[Закрыть] хватит с меня этого карнавала! Хватит на танцы бегать! Ещё раз вовремя не придёшь, ego tibi musicabo![85]85
Я тебе поиграю (то есть я тебе покажу, ты у меня попляшешь; лат.).
[Закрыть] А сейчас pergos.[86]86
Убирайся (лат.).
[Закрыть] Dixi![87]87
Я кончил, я всё сказал (лат.).
[Закрыть]
Старый Мартон, двигавший взад-вперёд волосами во время этой заслуженной нотации, пошёл впереди меня со свечой по тёмному коридору, попрощавшись со мной куплетцем:
И ещё крикнул мне вдогонку:
– Прозит,[89]89
Будьте здоровы (нем.).
[Закрыть] герр вице-губернатор!.
Не было духу сердиться на него. Настолько униженным чувствовал я себя, недостойным даже поссориться.
Генрих и в самом деле сидел наверху и «долбил» уже много часов. Свидетельством тому была свеча, догоревшая почти до основания.
– Сервус,[90]90
Здравствуй (от лат. «servus» – раб, слуга).
[Закрыть] Деже, – дружелюбно встретил он меня. – Поздно ты. А на завтра жутко много задано, изрядный «labor» накопился. Свои-то уроки я сделал, но ты не шёл, я и подумал, дай-ка за него письменный «labor» приготовлю, а то не успеет. Посмотри, всё ли правильно?
Я был совершенно уничтожен.
Как! Этот тупоголовый парень, на которого я всегда посматривал свысока, с чьими уроками справлялся играючи, за меня их теперь делает! Он, который раньше и своих-то осилить не мог, сколько ни корпел! До чего же я докатился!
– А тебя приятный сюрприз ждёт, – добавил Генрих, достав что-то из стола и прикрывая от меня рукой. – Угадай, что?
– А, не всё ли равно.
Настроение у меня было прескверное, хотелось только лечь поскорей.
– Как это «всё равно»? От Фанни письмо. В нём приписка для тебя по-венгерски, про маменьку твою.
При этом слове вся моя сонливость прошла.
– Покажи-ка! Дай прочесть.
– Ага, обрадовался-таки!
Я отнял у него письмо.
На первой странице Фанни писала родителям по-немецки. На обороте – по-венгерски мне. Вот какие уже сделала успехи.
Что-то она пишет?..
Фанни писала, что меня дома часто вспоминают, а я не пишу маменьке, как нехорошо, она ведь по сю пору больна, и единственная для неё радость – обо мне поговорить. Так что она, Фанни, получая письмо от родителей и брата, каждый раз приписывает несколько строк якобы от меня и относит моей милой, доброй маменьке, порадовать домашних. От меня они ещё не получали писем, моего немецкого почерка не видели – и легко верят. Но пора бы написать и самому, уж пожалуйста, а то в один прекрасный день спасительный обман обнаружат и рассердятся на нас обоих.
Сердце моё чуть не разорвалось от горя.
Я упал прямо на прочитанное письмо и зарыдал. В жизни ещё не плакал я так горько.
Мамочка, милая моя, драгоценная! Ты, бедная великомученица, страждешь, плачешь там, беспокоясь обо мне, а я тут шатаюсь по разным местам, где женщин и матерей на смех подымают! Простишь ли ты мне когда-нибудь?
Выплакавшись, я почувствовал облегчение. Генрих поднял меня с пола, куда я повалился.
– Отдай мне это письмо, – пролепетал я.
Генрих отдал. За это я его даже поцеловал.
Много важных исторических документов унесло время, но это письмо до сих пор цело.
– Я расхотел, не буду ложиться. До утра просижу, но сделаю, что запустил. Спасибо, что написал за меня, но лучше уж я сам, а это возьми. Сам всё наверстаю.
– Оно бы и славно, Деже, дружище, но свеча, видишь, догорела, а бабушка спит, другую не у кого спросить. Знаешь что: если ты правда не будешь ложиться, поди в пекарню, там работают всю ночь, завтра ведь суббота. Захвати учебники, чернила, бумаги, там всё выучишь и напишешь.
Так я и сделал. Вышел во двор, облил голову водой из колодца, собрал книжки, тетрадки и спустился в пекарню, спросив у Мартона позволения присесть к лампе поучить уроки. Всю ночь Мартон досаждал мне своими насмешками, подмастерья то и дело толкали, сгоняли с места, пели «Ай да тесто, что за тесто» и разные залихватские уличные песенки, а я до утра зубрил и писал под это пенье, толканье, приставанье. И ничего, всё успел.
Эта ночь стала одним из поворотных пунктов в моей жизни. Знаю это твёрдо.
Через день, в воскресенье, я столкнулся на улице с Пепи.
– Ну, старина, придёшь нынче к малютке Мелани? Большой танцевальный вечер предполагается.
– Не могу. Уроков много.
Пепи громко рассмеялся. Но смех его ничуть меня не задевал.
– Ладно, старина. Но после-то зайдёшь, когда всё-всё выучишь?
– Нет. Мне ещё маменьке письмо надо написать.
Какой-то добрый дух удержал его, наверно, от смеха при этом объяснении. Иначе получил бы от меня этот человек пощёчину поувесистей той, какая причиталась ему вперёд за все будущие грехи, даром что был я всего лишь синтаксист, а он – студент-правовед.