
Текст книги "Когда мы состаримся"
Автор книги: Мор Йокаи
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
I. Дневник Деже
Мне было тогда десять лет, моему старшему брату Лоранду – шестнадцать. Маменька наша была совсем молодая, а отцу, это я знаю точно, не могло быть больше тридцати шести. Бабка с отцовской стороны жила тоже с нами, ей уже исполнилось шестьдесят. Красивые, густые седые волосы были у неё, белые как снег. В детстве мне, помню, всё думалось: вот, значит, какая у неё счастливая жизнь, коли ангелы отличили такой сединой. Тогда я ещё воображал, будто седеют от радости.
Горестей, правда, мы и не знали, вся семья, будто по молчаливому уговору, старалась чаще радовать друг дружку, чем огорчать.
Никогда не слышал я в доме ссор или препирательств.
Ни разу не видел надутых губ, затаённой обиды или хотя бы мимолётной укоризны во взгляде; мать, отец, бабушка и мы с братом жили душа в душу, понимая всё как бы с полуслова и соревнуясь лишь в одном: кто кого оделит большей любовью.
Признаться, я больше всего любил брата. Это, конечно, не значит, что его предпочёл бы я потерять последним, доведись мне выбирать из четверых, – сама мысль о чём-либо подобном повергла бы меня в отчаяние; нет, просто с ним особенно хотелось быть и дружить, проживи мы даже все вместе благополучно до скончания веков.
Да и он был так добр ко мне. Это он, когда я совсем малышом копался в песочке, поддерживал меня за руку, чтобы не упал; он играл со мной во все детские игры – не для своей забавы, для моей; у него, играючи, научился я азбуке; с ним ходил в городскую школу, и, если У него уроки кончались раньше, он, уже старшеклассник, поджидал меня во дворе, чтобы отвести домой. Он вырезáл мне в свободное время игрушки, рисовал, строил, клеил из чего придётся: из деревяшек, из бумаги, из глины, соломы, словно у него других забот не было, как только меня потешить. Шалостей моих он никогда не выдавал; если же что выходило наружу, выгораживал, а то и принимал на себя. Любой ребёнок, видя, что в нём души не чают, избаловывается, становится капризен, надоедлив, и я не был исключением; но он спокойно сносил все мои выходки, ни разу не ударил, хотя я повадился таскать его за волосы. Зато, если грубая служанка или в школе какой-нибудь сорванец доводили меня до слёз, что было совсем не трудно, брат тотчас вскипал и тут уж не знал пощады. Силой обладал он страшенной; по моему тогдашнему разумению, едва ли нашёлся бы в городе другой такой же силач. Одноклассники побаивались его кулаков и избегали с ним связываться, хотя был он не какого-нибудь богатырского, скорее хрупкого сложения и с нежным, как у девушки, лицом.
До сих пор ничто и никто нейдёт мне на ум, только он!
Я начал с того, что семья наша была вполне счастлива.
Нуждаться мы ни в чём не нуждались, был у нас прекрасный, уютный дом, и прислуга ела досыта; случалось порвать одежду – мы тут же получали новую. Были добрые друзья – в этом не раз мне доводилось убедиться в именинные дни, когда собирался полон дом гостей и веселье шло вовсю. В городе нас уважали, судя по тому, как всякий раскланивался при встрече с отцом и с нами на улице, что в моих глазах немало значило.
Отец был человеком очень серьёзным, спокойным, немногословным. У него было бледное лицо, длинные чёрные усы и густые брови. Стоило ему сдвинуть их, и вид у него становился самый грозный, однако он старался от этого воздерживаться, не желая никого устрашить, – от силы раз в году приходилось ему сердито глянуть на кого-нибудь. Но и весёлым я никогда его не видел. В самые бесшабашные застольные минуты, когда гости покатывались со смеху от какой-нибудь удачной шутки, он молча сидел на своём конце, будто ничего не слыша. Лишь когда маменька прильнёт ласково к его плечу, или брат поцелует в щёку, или я начну у него с колен задавать свои детские вопросы, на которые невозможно ответить, – в красивых, печальных отцовских глазах засветится вдруг несказанная любовь, обаятельнейшая нежность; но и тогда улыбка не тронет губ. Рассмешить его ни разу никому не удавалось.
Он не принадлежал к тем, кому вино или хорошее настроение развязывают язык, делая словоохотливым, побуждая выкладывать всё, что на душе, рассуждать о прошлом, о будущем, обещать, грозиться, похваляться. Много говорить он не любил.
И был у нас ещё один такой же серьёзный человек в семье: бабушка. Она тоже была молчалива и точно так же избегала хмурить свои густые брови, успевшие, правда, уже поседеть, подобно ему, остерегаясь вымолвить сердитое слово; точно так же не привыкла смеяться, улыбаться. Зато – я часто примечал – она пристально глядела на отца, за столом глаз с него не спускала, и у меня являлась иногда ребяческая догадка: наверно, потому отец и ведёт себя так степенно, что мама его за ним следит.
Если же взгляды их нечаянно встречались, они словно ловили себя на одной мысли, которую давно хранили в тайне. И часто, бывало, отец сидит, глубоко задумавшись и едва замечая, как мы – маменька, брат и я – ластимся, льнём к нему, а бабушка отложит вечное своё вязанье, встанет, поцелует его в лоб, и он сразу попытается принять иной, приветливый вид, заговорит с нами; бабушка же ещё раз его поцелует и вернётся на место.
Это сейчас мне всё припоминается, а тогда никак особенно моего внимания не задевало.
Но однажды вечером всех нас поразило необычно весёлое настроение отца.
Со всеми был он особенно ласков, нежен; с Лорандом долго разговаривал, выспрашивая про ученье, объясняя, чего тот ещё не знал; меня посадил к себе на колени, погладил по голове и стал задавать вопросы по-латыни, хваля за правильные ответы, а после ужина принялся рассказывать разные забавные истории про стародавние времена. Мы заливались смехом, и он с нами.
Было так приятно видеть отца наконец смеющимся. Я весь прямо трепетал от радостной неожиданности.
Только бабушка сохраняла серьёзность. Чем больше оживлялся отец, тем сильнее сдвигались её седые брови, тем неотступней следила она за выражением его лица, а едва тот подымет на неё свой весёлый, открытый взгляд, вздрогнет вся, зябко поводя плечами.
Необычная отцовская возбуждённость не могла в конце концов не вызвать у неё замечания:
– Что-то ты очень весел сегодня, сынок!
– Хочу детей завтра в деревню отвезти, а это всегда радость для меня.
В деревню! Это и нам сулило немало радостей. Мы были совершенно счастливы и подбежали поцеловать отцу руку в благодарность за обещанное. Видно было по его лицу, что он хорошо понимает наше состояние.
– Но зато лечь надо пораньше, чтобы завтра не проспать, лошадей за нами ещё на рассвете пришлют.
С этими словами он попрощался с нами, поцеловав обоих, и мы пошли к себе укладываться спать.
Улечься-то легко, а вот заснуть гораздо труднее, когда обещано отвезти тебя назавтра в деревню.
Было у нас недалеко от города имение, милое, славное местечко. Брат тоже любил бывать там. И для него поездка туда с отцом по большим праздникам всегда была двойным праздником.
Мама и бабушка, неизвестно почему, никогда с нами не ездили, говоря, что им не нравится в деревне.
Мы только диву давались: как это может не нравиться в деревне? Бродить по полям, цветущим лугам, наслаждаться разлитым в воздухе благоуханием, сзывать, собирать вкруг себя ладную, понятливую, работящую домашнюю скотину… Может разве всё это не нравиться? Кому-кому, но только не ребёнку.
Никак нам с братом не удавалось заснуть. Меня полнило ожидание предвкушаемых заранее удовольствий, которые я поочерёдно вспоминал. Как там цветы в саду, не завяли ли без меня? А пёстрая тёлка? Как, наверно, подросла! Ещё и не признаёт. Будет ли брать присоленный хлеб прямо у меня из рук? И голуби, наверно, с того раза расплодились. А в саду черешня поспевает и клубника; самую лучшую маменьке обязательно отвезём!
Брата же преисполняла радостных ожиданий охота. Всё представлялось, как обойдёт он лес, камыши, каких замечательных зелёноголовых уток настреляет. Сколько пёстрых птичьих яиц мне принесёт!
– Ой, и я с тобой!
– Нет, нет! Ещё случится что-нибудь. Ты лучше на речке, за огородами поуди, рыбки налови.
– И мы её поджарим на обед!
То-то славно будет!
Так, за разговорами, мы долго не могли заснуть: то одному о чём-нибудь захочется сказать, то другому. Сколько всего ждёт нас завтра!
Не удивительно, что и во сне грезилось то же самое.
Поздно ночью меня разбудил громкий, как выстрел, хлопок. Правда, и сон был как раз про ружьё. Мне снилось, будто Лоранд ушёл на охоту, и я боялся, как бы он нечаянно не поранил сам себя.
– Ты в кого стрелял, Лоранд? – спросил я в полусне.
– Тише, лежи спокойно, – ответил брат, который встал при этом громком звуке с постели. – Пойду посмотрю, что там такое. – И вышел.
Нашу спальню от родительской отделяло много комнат, и мне ничего не было слышно, только двери отворялись то тут, то там.
Лоранд скоро вернулся и сказал, чтобы я спал спокойно, просто поднялся ветер и захлопнул открытое окно – да так, что стёкла вылетели, оттого и удар такой звонкий. И тут же стал одеваться.
– А ты куда?
– Да ведь надо заделать окно, оно как раз в маменькиной спальне – чтобы не дуло. А ты спи.
И он положил руку мне на лоб. Она была ледяная.
– Что, холодно на дворе?
– Нет.
– А рука у тебя отчего дрожит?
– А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.
И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные – сами ещё большие дети, чем их собственные.
Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?
В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.
Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.
Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.
Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.
– Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.
Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.
– Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?
Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. – Вид у него был опечаленный.
– Что-нибудь случилось, Лоранд?
Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.
Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.
– Мы же в деревню едем! – запротестовал я. – В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?
Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.
– Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.
При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.
– Лоранд! Что с тобой, Лоранд? – перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. – Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!
Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:
– Папа умер.
Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.
Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.
Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.
Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.
Отец, папа наш мёртв!
Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять – и вот больше нет его, умер.
Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше – там есть что-нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер – как это понять?
– Пойдём к маменьке, – была моя первая мысль.
– Потом как-нибудь. Она уже уехала.
– Куда?
– В деревню.
– Почему?
– Потому что больна.
– А почему она так смеялась ночью?
– Потому что заболела.
Это было уже сверх всякого разумения.
И тут меня озарило. Лицо моё прояснилось.
– Лоранд! Ты же шутишь, дурачишь меня. Просто хочешь напугать. Мы все поедем в деревню поразвлечься, а ты просто хотел меня получше встряхнуть, чтобы я проснулся как следует, вот и сказал, что папа умер.
Лоранд обеими руками схватился за голову, лицо его болезненно исказилось.
– Ох, Деже, не мучай меня! – простонал он. – Не мучай этой своей улыбкой!
Тут я ещё больше испугался и, задрожав всем телом, схватил его за руку, умоляя не сердиться: ведь я же верю ему.
Он видел, что верю. Дрожь, бившая меня, была достаточным подтверждением.
– Пойдём к нему, Лоранд!
Брат уставился на меня, будто ужасаясь услышанному.
– К отцу?
– Ну да. Вдруг он очнётся, если я его позову.
Глаза у Лоранда засверкали сухим блеском. Видно было, что он отчаянно борется с подступающими рыданьями.
– Он не очнётся больше, – выдавил он сквозь зубы.
– Я хочу его поцеловать.
– Руку поцелуешь…
– И в щёку тоже.
– Только руку можно, – повторил брат неколебимо.
– Почему?
– Потому что я так сказал, – отрезал он.
Совсем подавленный этим необычным тоном, я согласился, прося только отвести к отцу.
– Хорошо. Давай руку!
И он повёл меня через две комнаты. Из четвёртой навстречу нам вышла бабушка. С виду она ничуть не переменилась, только её густые седые брови были сдвинуты.
Подойдя к ней, Лоранд стал что-то объяснять шёпотом. Я не слышал что, но ясно видел, как он глазами указывает на меня.
Бабушка то кивала утвердительно, то неодобрительно качала головой, потом, подойдя ко мне, заключила моё лицо в свои руки и долго вглядывалась.
– Вот в точности таким же был он в детстве, – пролепетала она и, рухнув на пол, залилась слезами.
Брат схватил меня за руку и увлёк в четвёртую комнату.
Там стоял гроб. Без крышки, но во всю длину покрытый пеленой.
У меня по сю пору недостаёт сил описывать гроб, в котором лежал мой отец. Кто сам испытал подобное, поймёт меня.
Лишь старая служанка сидела в комнате, больше у гроба никого не было.
Брат прижал меня к себе, и так, замерев, мы простояли долго, будто сами – вместе со всем окружающим – вдруг перестали существовать.
Потом брат сказал:
– Ну, поцелуй у папы руку, и пойдём.
Я повиновался. Он приподнял покров; выглянули сложенные вместе кисти рук, белые, как воск. Трудно было узнать в них прежние большие, мужественные, в кольцах с печатками на сильных пальцах, – кольцах, которыми я столько, бывало, играл в раннем детстве, снимая и надевая, разглядывая герб.
Я поцеловал обе руки, и мне стало легко, хорошо.
С немой мольбой посмотрел я на брата, как бы спрашивая, нельзя ли приложиться к щеке. Он перехватил мой взгляд и увлёк прочь.
– Идём! Незачем здесь больше оставаться!
И мне стало так больно, тяжело!
Брат велел мне подождать у себя в комнате, пока он не наймёт извозчиков, которые нас отвезут.
– Отвезут? Куда?
– В деревню. Ты здесь побудь, никуда не выходи!
И даже запер дверь снаружи на ключ.
Опять было над чем призадуматься. Зачем теперь в деревню, когда отец мёртвый? И почему нельзя до тех пор из комнаты выходить? Почему не навестит никто из знакомых, а все прохожие странно так перешёптываются? И почему по такому важному, известному всем покойнику не звонят?
Всё это привело меня в полное замешательство: ни на один вопрос не находилось ответа. И никто не шёл, у кого можно бы спросить.
Наконец, как мне показалось, много времени спустя – а может, по прошествии всего нескольких десятков минут – мимо оконца, выходящего в коридор, просеменила старушка-служанка, которая сидела перед тем у гроба. Наверно, сменилась с кем-нибудь.
– Тётя Жужи! – окликнул я её через окошко. – Подойдите-ка сюда!
– Чего тебе, славный мой?
– Тётя Жужи, скажите мне по правде, почему мне нельзя папеньку в лоб или в щёку поцеловать?
– Что это вы, Деже, какой дурачок. Да у него бедняги, и головы-то нет, – с циническим равнодушием пожала старуха плечами.
Я не осмелился передать вернувшемуся за мной брату, что узнал у старой Жужи.
Сказал только, что мне холодно, в ответ на его вопрос, почему я так дрожу.
Он укрыл меня своим плащом, и мы пошли садиться.
Я спросил, где бабушка. Он сказал, что она поедет сзади. Мы устроились в передней пролётке вдвоём. Другая пока стояла в воротах.
Мне всё это казалось сном. Уныло моросящий дождь, отступающие назад дома, любопытные, выглядывавшие из окон, знакомый прохожий, который таращился на нас, забывая поздороваться, – всё словно таило немой вопрос: как это отец у мальчиков оказался без головы? А дальше, по окраинам, потянулись длинные ряды тополей, которые качали верхушками на ветру, будто в безрадостном, тяжком раздумье. И речка под мостом журчала, точно затверживая про себя вверенную ей великую и никем пока не разгаданную тайну: почему это у иных покойников не бывает головы?
Меня так и подмывало, до головокружения искушало задать брату этот жуткий вопрос. «Смотри, как бы чёрт не толкнул», – говаривают у нас детям, которые держат нож слишком близко у глаз или заглядывают вниз с высокого моста. Так и я с этим вопросом: нож в руке, остриё у самого сердца, сижу высоко над стремниной, и что-то словно подталкивает – вонзи, кинься вниз. Но хватило духу удержаться.
За всю дорогу мы ничего друг другу не сказали.
Добравшись до своего сельского пристанища, повстречали мы нашего домашнего врача, который сообщил, что матери хуже и нам лучше оставаться у себя в комнате, не показываться ей на глаза, это лишь усугубит её недуг.
Через два часа приехала и бабушка.
Приезд её вызвал возбуждённые пересуды вполголоса; в доме словно готовились к чему-то очень важному, о чём, однако, не следует всем знать. Пообедали второпях и раньше обычного, но кусок не шёл в рот, так было всё странно и непривычно. Брат опять стал тихонько переговариваться с бабушкой. Насколько можно было догадаться по отдельным словам, речь шла о том, брать ли с собой ружьё. Лоранд хотел взять, бабушка противилась. Наконец согласились, что ружьё и патроны возьмёт, но без нужды заряжать не будет.
Я слонялся тем временем по комнатам. У всех находились дела поважнее, нежели мною заниматься.
Ближе к вечеру, при виде брата, собирающегося уходить, терпение моё иссякло.
– Возьми меня с собой! – воскликнул я в крайнем отчаянии.
– Но ты ведь даже не знаешь, куда я собираюсь.
– Всё равно куда, только возьми, не могу я один тут оставаться.
– Сейчас спрошу у бабушки.
– Хорошо, только плащ и палку захвати, – вернулся он.
Вскинув ружьё на плечо, брат крикнул собаку.
«Это что же, – опять стала меня донимать прежняя мучительная мысль, – отец умер, а мы на охоту, с бабушкиного согласия, как будто ничего не случилось?»
Шли мы низом, за огородами, вдоль глинищ; Лоранд, по всей видимости, выбирал такую дорогу, где нам никто не встретится. Легаша он не спускал с поводка, чтобы не забежал куда-нибудь.
Долго петляли мы по кукурузникам, по кустарнику, и брат ни разу даже не подумал снять ружьё с плеча; шёл, опустив голову и одёргивая собаку, тянувшую то в одну, то в другую сторону.
От деревни мы уже порядком удалились.
И я устал порядком, но о возвращении даже не обмолвился, готовый идти хоть на край света.
Смеркалось, когда мы оказались в небольшой липовой роще. Там решили передохнуть и присели рядышком на срубленный ствол.
Брат предложил перекусить и достал из сумки захваченный для меня кусок жаркого. Я ужасно обиделся: думает, у меня еда на уме! Тогда он отдал мясо собаке; легаш утащил его в кусты и запрятал там в сухой листве. Ему тоже было не до еды.
Мы посидели, глядя, как заходит солнце. Деревни оттуда уже не видно было, даже колокольни; слишком далеко мы ушли. Но у меня и в мыслях не было спрашивать, скоро ли обратно.
Было пасмурно, только к заходу солнца тучи разошлись. Обагрявшее их зарево заката сулило и на завтра ненастную погоду. Я пожаловался брату на ветер, задувавший всё сильнее, но он ответил, что это как раз нам благоприятствует.
Почему этот противный, пронизывающий ветер должен нам благоприятствовать, я никак не мог взять в толк.
Постепенно из багрового небо стало лиловым, из лилового – серым, а потом – совсем тёмным. Брат зарядил ружьё, спустил собаку с поводка и, взяв меня за руку, велел не шевелиться и не говорить ни слова.
Так, в ожидании, мы долго просидели той ненастной ночью. Я всё ломал себе голову, чего нам здесь нужно. Вдруг где-то вдалеке завыл наш легаш. Ужасный вой, такого я ещё не слыхивал.
Несколько минут спустя он со всех ног примчался и, скуля, подвывая, принялся прыгать, лизать нам руки; потом снова убежал.
– Ну, теперь пошли, – сказал Лоранд, беря ружьё на руку. Мы поспешно зашагали вслед собаке и вскоре вышли на тракт. В темноте по нему тащился воз с сеном, запряжённый четырьмя волами.
– Слава Иисусу Христу! – поздоровался старый батрак, узнавши брата.
– Во веки веков, – отозвался Лоранд и спросил немного погодя: – Всё обошлось?
– Обойдётся, не бойтесь.
Мы медленно побрели вслед за возом.
Брат снял шапку, сказав, что ему жарко, и пошёл с непокрытой головой.
Поотстав, старик батрак поравнялся с нами.
– Не устали, молодой баринок? – спросил он меня. – А то сели бы.
– На эту телегу?! Что вы, Янош! – вскинулся брат.
– И правда. Ваша правда, – согласился старый слуга и, молча перекрестясь, пошёл вперёд, к своим быкам.
У деревни Янош опять воротился к нам.
– А отсюда вы идите-ка, пробирайтесь домой по-за огородами; по деревне лучше мне одному проехать.
– Думаете, всё ещё караулят?
– А как же! Знают ведь. Да и как осудишь! Тоже бедняги: за последний десяток лет хлеб дважды градом побивало.[1]1
Повсеместное суеверие гласило, что после провоза покойника надо ждать градобития. (Здесь и дальше – примеч. переводчика.)
[Закрыть]
– Глупости это всё! – сказал брат.
– Может, и так, – вздохнул батрак. – Да что поделаешь, коли бедняк верит.
Лоранд локтем подтолкнул его, указывая на меня: при мне, мол, не надо.
У меня после этого окончательно всё перемешалось в голове.
Лоранд пообещал старику пробраться домой задами; но некоторое время мы следовали в отдалении за обогнавшей нас повозкой, пока не поравнялись с крайними домами.
Тут брат осторожно огляделся, и я хорошо слышал, как щёлкнул в темноте взведённый курок его двустволки.
Воз впереди потихоньку колыхался с боку на бок по длинной главной улице.
Возле сельской управы человек шесть с вилами вышли ему наперерез.
Брат велел отойти за изгородь и покрепче держать собаку за пасть, чтобы не залаяла, когда они подойдут.
Крестьяне с вилами обошли воз, прошли и мимо нас. Было слышно, как один сказал другому:
– Вон и ветер этот окаянный всё из-за того же!
Но из-за чего же? Из-за чего?
Едва они прошли, Лоранд схватил меня за руку.
– Ну, теперь живей, чтобы опередить воз!
И помчался со мной через большой крестьянский двор, подсадил меня и сам перелез через плетень. Мы пересекли ещё несколько чужих садов и огородов, везде перебираясь через изгороди, пока, наконец, не попали к себе.
Но господи ты боже мой, в чём мы провинились, чтобы так таиться и опрометью убегать?
Только мы во двор – и повозка с сеном въехала. Трое поджидавших её батраков мигом заперли ворота.
Стоявшая на наружной галерее бабушка нас расцеловала.
И опять брат стал о чём-то перешёптываться, на сей раз с дворней; несколько человек с вилами тотчас принялись скидывать сено.
Как будто нельзя до завтра подождать!
Бабушка, присев на галерее на лавку, положила мою голову к себе на колени. Лоранд облокотился на перила, наблюдая за работой.
Сено скидывали торопливо, клочья относило порывами ветра к самой галерее, но никто не вмешался, не велел кидать поаккуратней.
Полнейшей загадкой оставалось для меня это ночное зрелище.
Вдруг Лоранд отвернулся и расплакался. Бабушка вскочила, и они кинулись друг другу в объятия. А я в ужасе глядел, задрав голову и цепляясь за обоих в темноте. Ни одной лампы не было зажжено на галерее.
– Тс-с! – прошептала бабушка, сама силясь подавить рыданья. – Не надо так громко. Пойдёмте.
И, опираясь о плечо Лоранда, повела меня во двор, к стоявшей у ворот телеге.
Только сзади и удалось увидеть, что в ней: с боков загораживало сваленное сено.
В телеге стоял отцовский гроб.
Так вот что тайком, в потёмках доставили в деревню! Вот что мы, крадучись, сопровождали! Вот о чём перешёптывались, из-за чего плакали втихомолку.
Вчетвером дворовые сняли гроб с телеги и на плечах понесли в глубь сада. Мы молча следовали за ними с непокрытыми головами.
Через сад протекал небольшой ручеёк, поблизости возвышалось небольшое кругловерхое строение с узорчатой железной дверью, которая всегда бывала закрыта.
Сколько я себя помнил, с самого нежного возраста, когда, севши наземь, не мог ещё без посторонней помощи подняться, стояло там это невысокое куполообразное строение.
Оно всегда и страшило меня, и влекло. Хотелось знать, что там, внутри.
Помню, как ещё в ползунках выковыривал я разноцветную гальку из его оштукатуренных стенок; поиграю, брошу в железную дверку – и от звона её скорей прочь.
Здание было всё увито плющом, свешивался он уже и на дверку, оплетая ручки и косяки. «Вот какое глухое место, – думалось мне. – Никто, значит, сюда и не заходит, если дверь всю усиками обвило».
И подросши, тоже играл возле – и приметил надпись на фронтоне, плющ её почти не закрывал. И ужасно захотелось узнать, что она означает.
На следующие праздники, когда нас опять привезли в деревню, я, уже выучив буквы, стал разбирать и эти, старинные, по складам читая про себя.
Но смысл надписи оставался недоступен, она была на иностранном языке:
Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел.
На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь.
И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись.
Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила.
Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь.
И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения.
Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?..
Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение.
И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик – наша фамильная усыпальница.
Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет.
Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих.
Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними.
Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти.
Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости.
В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой – мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится.
Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних.
Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей.
Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно.
И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием – и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать.
Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь.
Чтó там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтó извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час!
Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, – привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, – и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками.
Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас.
Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос.
Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли.
– Побудемте здесь ещё, – сказала она.
И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе.
На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое.
Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку.
– Вы – отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством.
Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка.
– Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! – окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. – Прадед ваш, Иов Аронфи, – вон там он, в первой нише схоронен, – вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое место – эти наши венгерские края! И в других, благополучных странах, бывает, ненавидят друг друга, брат не ладит с братом; «моё» да «твоё», зависть, недоброхотство, гордыня – всё это и там сеет раздоры. Но у нас словно сама земля злобу родит; проклятая эта земля, которую мы «милой родиной» зовём и любовь к ней чистым семенем считаем, неверность же и неблагодарность – плевелами. Ведь каждый свой только посев хвалит, а чужой хулит, и брат встаёт из-за этого на брата! Вам этого ещё не понять. Прадед ваш, Иов, застал ещё такие времена, когда великие люди учили: развалилось – строй заново. И это к тяжким распрям повело, ко многим заблуждениям и разочарованиям, а кончилось ничем… Иов по воле родительской воспитывался в немецких академиях и чужеземного вольномыслия набрался, энтузиастом всеобщей свободы сделался. Вернулся в самый разгар битв здесь, у нас, между этой его идеей и другой, столь же влиятельной: национальной. Он первой, общественной, отдавал предпочтение, к её сторонникам примкнул. То, что сыны отечества почитали за священные исконные добродетели, в его глазах лишь преступным прошлым слыло. Старший его брат держался прямо противоположного взгляда. И вот на этом поле брани они столкнулись, и пошли меж ними бесконечные усобицы. И какими были добрыми братьями, никогда друг дружку в беде не оставляли! А на том гиблом поле стали заклятыми врагами. Прадед ваш оказался в победившем войске, брат его – в побеждённом. Но сладких плодов победа не принесла. Иов большую, высокую должность получил, упивался своим успехом, потерял же, казалось бы, самую малость: расположение старых друзей. Важной персоной стал; все перед ним трепетали, шапку ещё издали ломали, но подойти ближе, расцеловаться, как бывало, не спешили: поклонятся холодно на почтительном расстоянии – и до свидания; счастье к нему лицом, они – спиной. Но был человек, который даже и не кланялся, наоборот, встречи искал, чтобы нарочно, в пику шапки не снимать, а, нахлобучив её покрепче, в глаза с вызовом посмотреть. И кто же это? Брат родной! Оба – честные, порядочные люди, добрые христиане, покровители бедняков, любимцы семьи, и вот… О, несчастная страна! Но в один прекрасный день рухнул возводившийся целых десять лет новый порядок; Иосиф Второй[3]3
Иосиф II (1741–1790) – римско-германский и (с 1780 г.) австрийский император, сторонник просвещённого абсолютизма; проводил многочисленные реформы, большинство которых под конец жизни отменил.
[Закрыть] на смертном одре крест-накрест перечеркнул дело своей жизни, и всё достигнутое рассеялось, как дым. Земля содрогалась от ликования, грустная, горькая наша земля. Иов же, чтобы не встречаться больше с братом, пошёл в турецкую баню в Буде[4]4
Город Буда и Пешт слились воедино лишь в 1872 г.
[Закрыть] и вскрыл себе вены, истёк кровью. И это не какие-нибудь изверги, нехристи, а достойные, верующие люди, не запятнавшие своей чести, славившие бога делами и в сердце своём… И всё-таки один убил себя, чтобы не видеть больше другого, а тот, другой, ещё и примолвил: «Так ему и надо!» Ох, скорбная, слезами политая земля!