
Текст книги "Когда мы состаримся"
Автор книги: Мор Йокаи
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
И бабушка умолкла, словно приготовляясь, сбирая силы душевные для новых, ещё более тяжких воспоминаний. Ни звука, даже шума ветра не доносилось в склеп через прикрытую дверь; только биение собственного сердца слышал каждый из нас, троих живых людей.
Бабушка поискала глазами дату, еле различимую на отсыревшем своде.
– Вот тогда мы и построили это место последнего успокоения. Иов стал первым его обитателем. Вот так же, как сейчас – без попа, без заупокойной службы, в таком же деревянном гробу, только иначе сколоченном, – привезли и его. И потянулась вереница жертв, заповедующих одна другой: ты последуешь за мной. Грустный завет! Ибо нет злополучней жертвы, от своей же руки погибающей. Кровь её непременно на детей и на братьев падёт. Глумливый искуситель, что отца побудил нож вонзить себе в грудь, остаётся и за спиной потомков стоять, нашёптывая то и дело: «Родитель твой – самоубийца, брат сам смерти искал – и на твоём челе написан тот же приговор; куда бы ты ни бежал, от него не уйдёшь, ибо своего палача сам носишь в себе!» Он, искуситель, завлекает, соблазняет колеблющихся до блеска отточенным лезвием, взведённым загодя курком, мертвенно мерцающим ядом, бездонным омутом, – они из головы не идут, подстерегая, маня и заставляя содрогаться. О, это ужасно! И как этих несчастных не удерживает мысль о любящих и покидаемых, обрекаемых на вечную скорбь и горькие сетования: о том, кто там их встретит и спросит: «Зачем пришли, когда я не звал вас?» Так что тщетно начертано было над входом под эти безотрадные своды: «Не введи нас в искушение». Сами видите! Семеро уже заняли под ними свои места. Семеро кинули под ноги провидению сокровище, за которое потребуют отчёта небеса. Остались после Иова три сына: Акош, Гере и Кальман. Акош был самый старший и женился раньше всех. Хороший был человек, но легкомысленный, увлекающийся. Как-то в одно лето всё состояние в карты проиграл. Но даже разорение его не обескуражило. «До сих пор, – говорит жене и детям, – сами себе были господа, теперь другим будем прислуживать; трудиться не зазорно, пойду, наймусь управителем к какому-нибудь помещику». Братья прослышали о беде, посовещались, приехали к нему и говорят: «Ещё две трети отцовского состояния целы, давай переделим!» Каждый отдал ему треть своего, чтобы у всех было опять поровну. И в ту же ночь Акош пустил себе пулю в лоб. Удар судьбы сумел стерпеть, а братнину доброту – нет; до того себя возненавидел, что, избавясь от горестей, и радостей решил себя навеки лишить. Двух детей оставил, сына и дочку шестнадцати годков, очень добрую, очень красивую. Вон на тот могильный камень взгляните-ка! «Жития её было шестнадцать лет. Скончалась от несчастной любви». Вам этого ещё не понять… И вот уже трое оказались в сём уединённом склепе. Дедом вашим был Гере, добрый мой, незабвенный муж. Без слёз вспоминаю о нём, наоборот, отрадно опять к нему мыслями обратиться. Какой человек! Образец во всём. И даже последний его поступок безупречен: так тому и следовало быть! На моих глазах это случилось – и я же сама не остановила его, не удержала.
Бабушкины глаза заблистали. Каким-то необычайным жаром, вещим одушевлением дышали её слова – мне на удивление. И умершие, значит, могут оставаться с нами, воспламенять своим присутствием, как живые?
– Дед ваш оказался полной противоположностью своего отца, как это сплошь и рядом бывает. Дети не раз возвращали отцовскому имени добрую славу, неравнодушие отцов к Западу обращая на потребу Востоку, хотя вам всего этого не понять. Гере связан был с теми, кому на закате прошлого века захотелось – под водительством одного высокого духовного лица – приблизить зарю нового столетия. Начинания потерпели неудачу, пришлось за них поплатиться головой.[5]5
Имеется в виду республиканский заговор Игнаца Мартиновича (1755–1795), участники котрого, «венгерские якобинцы» были казнены австрийскими властями.
[Закрыть] Однажды семья сидела за обедом; под конец его явился какой-то официального вида господин и, не скрывая искреннего огорчения, сообщил вашему деду, что, к сожалению, приказано взять его под стражу. Гере встретил это известие с полным самообладанием, попросил только у гостя позволения допить свой кофе. Тот разрешил без возражений. Муж продолжал потихоньку помешивать ложечкой в чашке, даже завёл разговор о чём-то постороннем с явившимся человеком, видимо, не злым; он даже утешить пробовал моего мужа: дескать, всё обойдётся. Муж спокойно отхлёбывал кофе. Потом отодвинул пустую чашку, отёр свои красивые длинные усы, обнял меня и поцеловал в обе щеки, избегая касаться губ. «Расти наших сыновей!» – вымолвил он и с тем обернулся к незнакомцу: «Сударь, не извольте далее утруждать себя, я умираю, прошу пожаловать на поминки». И через две минуты скончался. Я, сидя рядом, хорошо видела, как он приподнял большим пальцем печатку на перстне и высыпал себе в чашку белый порошок, не торопясь размешал его и выпил в несколько глотков. Видела – но не схватила за руку, не крикнула: «Не делай этого! Пощади себя!»
С вдохновенной улыбкой безумицы бабушка устремила взор в пространство. А я – я до того был перепуган, что сам чувствовал себя на грани сумасшествия. Это вдохновенное безумие было так заразительно!
Покачав седой головой, она понурилась опять. Потребовалось некоторое время, чтобы возбуждение, вызванное воспоминаниями, мало-помалу улеглось.
– Он стал четвёртым в этой искусительной обители. Кальман после его кончины перебрался к нам. Он так и не женился; рано разочаровавшись в жизни, совсем стал человеконенавистником. Меланхолия его год от года становилась беспросветней; всякого общества, всяких развлечений он чурался. Чаще всего спасался в этот сад, бродил тут вокруг. И можжевельники эти перед входом он посадил, редкостью тогда были. Он и не скрывал от нас, часто даже прямо говорил, что кончит как братья. Пистолет, из которого Акош застрелился, берёг, как реликвию, повторяя с шутливой грустью: «Это мне в наследство». Так, изо дня в день подолгу прохаживался тут, углубясь в себя, в свои беспокойные думы, пока снег в дом не прогонит. Зимы он не любил, терпеть не мог. И с первым снегом его плохое настроение переходило прямо-таки в ожесточение – против всего: комнатной духоты, чего угодно. Мы всё уговаривали его уезжать на зиму в Италию, пока наконец не уговорили. Уже и в дорогу собрали: уложили саквояж, место в почтовой карете купили – всё честь по чести. Утром в день отъезда, когда всё уже было готово, он и говорит: пойду, мол, ещё разок с братьями прощусь перед дальней дорогой. Так, в дорожном платье, и спустился сюда, в склеп, запер дверь на засов, чтобы не мешали. Мы ждём час, ждём другой, его всё нет; пошли, взломали дверь, а он посередине прохода лежит: удалился в края, где лета ему никогда уже больше не видать. Из того же пистолета выстрелил себе в сердце, что и Акош, сам себе напророчил. Всего двое мальчиков осталось в семье: Акошев сын да мой. Лёринца – так сына Акоша звали – бедная его матушка очень уж любила, души в нём не чаяла, совсем изнежила, слишком чувствительный да обидчивый вырос. Четырнадцать лет всего исполнилось, а уже слова ему нельзя сказать. Как-то за шалость одну пустячную – ну что там такого четырнадцатилетний ребёнок может натворить? – вздумала она его хорошенько отчитать. Лёринц очень легко к этому отнёсся, он даже мысли не допускал, что на него можно всерьёз рассердиться, ну, мать и ударь его легонько по щеке. Лёринц молча вышел, а у них в конце сада был пруд… Пошёл и утопился. Ну разве достойно это, разве можно жизни себя из-за этого лишать? Чтобы за какую-то пощёчину, слабой материнской рукой нанесённую, собственный ребёнок так ужасно отомстил… Жизнь свою оборвал, и жизни-то ещё не узнав как следует! Мало ли детей побои от матерей получают – и мирятся, милуются на другой же день, не таят обиды. Мать наказует, потому что любит! А этот жизнь ей под ноги швырнул…
Я даже потом холодным покрылся.
И мне ведь такие же горькие обиды ведомы, и я почти ровесник ему, и меня до сих пор ни разу не побили. А когда за какую-то невинную проказу однажды наказали, тоже оскорбился до глубины души – и всё злую мысль вынашивал: ах, вы против меня, возьму вот и зарежусь! И во мне, значит, страшный этот бес, недуг наследственный, сидит, и меня в свои лапы забрал, полонил, волочит, – я ему выдан головой! За малым и вышла остановка: лишь то удержало, что не побили, просто без обеда оставили, а то и я здесь бы уже лежал.
– Когда это стряслось, отец ваш постарше был, шестнадцати лет, – продолжала бабушка, обхватив колени. – И с самого его рождения вплоть до сегодняшнего дня неспокойно так в мире, всё в брожении, нация на нацию встаёт… А я ждала, не могла дождаться, когда наконец сын вырастет, на военную службу пойдёт. На те поля сражений, где смерть, косу свою подняв, рядами валит доблестных воинов; туда, где павших, по ком матери тоскуют, копыта топчут; туда, где в общую яму скидывают изрубленные тела любимых первенцев. Лишь бы сюда не попал, в это страшное мёртвое царство, в кромешную искусительную тьму! Да-да, я возликовала, узнав, что его послали под жерла неприятельских пушек. И когда слухи о новых сражениях чёрными тучами витали над страной, я со щемящим сердцем ожидала молнии, которая сразила бы меня погибельной вестью: «Твой сын убит! Пал смертью храбрых!»[6]6
Речь идёт об антинаполеоновских войнах.
[Закрыть] Судьба судила иначе. Сражения кончились, сын вернулся! И не верьте, не верьте, будто смерти я желала ему! Неправда! С радостными слезами прижала я его вновь к своей груди, благословляя бога, что не отнял у меня… Только зачем было радоваться? Зачем всуе похваляться: вот какой замечательный у меня сын! Бравый, отважный! С честью вернулся, со славой. Гордость моя, утеха! Зачем? Всё равно здесь же оказался. Чтó мне его возвращение, если и он последовал за остальными! И он, и он! Кого больше всего любили, кому рай земной был бы уготован.
Брат плакал, меня трясло, как в лихорадке.
Внезапно вскочив, бабушка, как безумная, притянула нас к себе.
– Смотрите же! Вон там ещё одна, свободная ниша, ещё для одного гроба. Смотрите – и потом, когда покинете родной дом, не забывайте, о чём гласит этот пустой чёрный зев! Хотела я клятвы здесь от вас потребовать, что не пойдёте против воли божьей, не умножите собой семейных напастей, но к чему клясться? Чтобы ещё одним грехом больше унести с собой на небеса, даже смертью своей от них отступись? Какая клятва сдержит того, кто заявляет: «Не нуждаюсь в милостях господних!»? Но привести – привела, историю семьи вам рассказала. Позже вы ещё многое из того узнаете, чего вам пока не надо знать, да и не понять. Так поглядите ещё раз вокруг – и пойдёмте! Теперь вам известно, что это за молчаливое строение, дверь которого зарастает плющом за человеческий век. Здесь семья хоронит своих самоубийц, ибо в ином погребении им отказано. Известно вам и то, что лишь для одного осталось ещё ложе в этой страшной опочивальне, другому не найдётся места нигде, кроме кладбищенского рва!..
И бабушка в сильном волнении оттолкнула нас от себя, а мы, спасаясь от её пронизывающего взгляда, в смятении прильнули друг к дружке.
Но вдруг, вскрикнув, она подбежала, с неимоверной силой стиснула нас в объятиях и, разразившись рыданьями, в беспамятстве упала на пол.
Так, на руках, и вынесли мы её из склепа.
Снаружи уже светало, утренний благовест разносился в безветренном воздухе.
О, благостный вольный воздух, о, щедрое солнце и радостный птичий щебет тут, наверху!..
II. Девочка в обмен
(Из дневника Деже)
Процветал у нас в городе в те поры (может, и посейчас сохранился) добрый старый обычай: обмениваться детьми.
Города в нашей многоязычной отчизне где – немецкие, где – мадьярские, а поскольку жить-то приходится вместе, по-братски, надо уметь друг с дружкой объясниться. Немец выучится по-венгерски, венгр – по-немецки, и ссорам конец.
И вот как, не мудрствуя, поступали с этой целью наши патриоты.
Школы были и в немецких городах, и в венгерских. Родители-немцы напишут директорам училищ в венгерском городе, а родители-мадьяры – преподавателям в городе с немецким населением: так, мол, и так, нет ли под вашим началом мальчиков, девочек, с чьими родителями можно своими обменяться.
Добрыми, отзывчивыми женскими сердцами выношенная идея!
Ребёнок покидает дом, оставляет отца, мать, братьев и сестёр – и попадает в другой, под другую, но материнскую опеку, в иной, но тоже семейный круг. И его дом по уходе не сиротеет, место ушедшего занимает новый ребёнок, и приёмная мать с одинаковой нежностью о нём печётся, думая: и моего такой же заботой окружат там, вдалеке. Материнскую ласку ничем ведь не купишь, её только взамен можно получить.
Единственно женщины могли придумать такое – в противоположность холодному, суровому мужскому измышлению: всем этим монастырским школам, пансионам, закрытым учебным заведениям, где всякая память о родном уюте рано стирается во впечатлительных юных душах.
После того злосчастного дня, который незаходящей звездой остался гореть в нашем сознании, бабушка не раз заводила речь при нас и при нашей маменьке, что негоже детям оставаться в этом городе, надо их отослать куда-нибудь.
Маменька долго противилась. Не хотелось ей с нами разлучаться. Но и доктора советовали то же самое. И когда у неё возобновлялись нервные припадки, нас по целым дням к ней не допускали, иначе ей становилось хуже.
В конце концов она уступила, и было решено отправить нас обоих в Пожонь.[7]7
Пожонь – ныне Братислава.
[Закрыть] Брата, который вышел уже из подходящего для обмена детьми школьного возраста, за плату пристроили на квартиру к одному надворному советнику, а меня – к тамошнему пекарю-немцу Генриху Фромму взамен его дочери Фанни, чуть моложе меня. Бабушка должна была отвезти нас туда на лошадях (о железных дорогах знали тогда в Венгрии разве понаслышке) и привезти оттуда девочку.
Целую неделю все в доме были заняты шитьём, стиркой, глажкой, укладкой вещей для нас. Снабдили платьем и летним, и зимним, мне – сшитым на вырост: я тогда заметно вытянулся. Накануне отъезда напекли всякой всячины на дорогу, будто отправляли за тридевять земель, и ужинать собрали пораньше, чтобы встать вовремя: выезжать предстояло ещё до света.
Первый раз покидал я родительский дом.
Не однажды приходилось с тех пор расставаться с самым дорогим, не однажды точила скорбь, которую трудно и передать, но первая эта разлука была всего больней, оттого, верно, и помнится так хорошо даже столько лет спустя.
И, оставаясь один в своей комнате, я тайком по отдельности попрощался со всеми окружающими вещами: до свиданья, добрые, старые стенные часы, которые будили меня утром своим боем, а в полдень звали к обеду! До свиданья, славный мой чертёжный столик, я так тебя любил, – полюбишься ли ты моей заменительнице? Прощайте, игрушки! Когда вернусь, мы друг дружку уже и не узнаем. Милая моя ручная ворона, я ведь даже научил тебя выговаривать «Лоранд», – кого-то ты будешь теперь забавлять своими неуклюжими прыжками? А ты, старый наш пёс, доживёшь ли до моего возвращения, увидимся ли мы ещё с тобой? Вон и старая Жужи всё приговаривает: «Не увижу я вас больше, баринок!» А я-то воображал, будто зол на старуху Жужи, – оказывается, и с ней грустно расставаться.
А тем более с маменькой, которая всё болеет, с бабушкой, которая так постарела!
И пока скорбь расставанья бередила сердце, с неодушевлённых предметов распространяясь на одушевлённые, с четвероногих домочадцев на родных, близких, с кем сжился, сросся душой, всколыхнулись в конце концов и тени ушедших навсегда. И меня совсем разволновало то, что нас не пустили, хотя бы на минутку, к тому уединённому строению, дверь которого заросла плющом, – только шепнуть через неё: «Оставайся с богом! Я пришёл попрощаться». Неужто придётся уехать, даже словечком не заверив, что люблю его по-прежнему, а он ведь, может статься, ждёт. Погибшая душа, не ведающая покоя там, в своей неосвящённой гробнице; душа, которой заказан путь на хладные небеса, ибо не дождалась, крылатого посланца оттуда… И вот ютится сиротливо за этими можжевельниками, двумя грустящими стражами гробового обиталища. Единственная, может быть, отрада для него – убедиться, что не иссякла сыновняя любовь.
– Ой, Лоранд, никак не могу заснуть… С тем домиком у ручья не попрощался…
– И я о том же думаю, – вздохнул брат, ворочаясь в постели.
Никогда я не мог пожаловаться на плохой сон (да и какой ребёнок спит плохо?), но ни одно вставанье не далось мне с таким трудом, как в утро отъезда.
Послезавтра уже кто-то другой будет спать в моей постели!
Ещё раз мы собрались все вместе за завтраком при свече, в предрассветных сумерках.
Маменька то и дело вставала поцеловать, обнять брата, все ласковые слова, какие только можно, говоря ему, взяв с него обещание писать почаще и, если какая беда, сообщить немедля, но помнить дурная весть сразит два любящих сердца здесь, дома.
Меня же только поторопила пить кофе, пока горячий, потому что на дворе холодно сейчас.
И бабушка целиком занята была братом, осведомясь под конец, всё ли нужное уложил, не забыл ли свидетельства, аттестаты. Всему этому я скорее удивлялся, нежели завидовал, хотя холить да лелеять принято больше младшего сына.
И когда тарантас прибыл и мы, захватив свои дорожные плащи по очереди попрощались со всеми домашними, маменька Лоранду бросилась опять на шею, Лоранда проводила до ворот, ему шептала на ухо разные нежные слова; его трижды обняла и расцеловала, прежде чем до меня дошёл черёд.
А мне, обняв и поцеловав, шепнула:
– Береги своего старшего брата, сыночек!
Мне беречь брата? Ребёнку за взрослым юношей следить? Слабому – за сильным? Младшему – за старшим?
Я всё раздумывал по дороге над этим назиданием – и в толк не мог его взять.
Дорожные впечатления как-то стёрлись в моей памяти; кажется, я всё больше спал. С раннего утра до позднего вечера длилась наша поездка, но меня лишь под конец, когда уже стало смеркаться, полностью пробудила не посещавшая прежде мысль: а какая она, кого берут взамен? Кто моё место займёт за столом, в моей комнате и у маменьки на коленях? Маленькая она или высокая, красивая или дурнушка, послушная или проказница? Есть ли у неё братья, сёстры, которые сделаются теперь моими? Страшно ли ей, как мне?
Потому что мне было очень страшно!
Ещё бы не страшно встретиться с ребёнком, который за своего будет у маменьки, а я окажусь у чужих родителей.
Будь они хоть владетельные особы, всё равно мне от этого не легче.
Должен признаться: предположение, что моя заменщица может оказаться дурным, своенравным созданием, доставляла мне нечто вроде горького удовлетворения. Маменька ещё меня вспомянет!.. Но если наоборот? Если она – добрая, ангельская душа и ей достанется вся маменькина любовь?..
Так или иначе, страшно было даже подумать об этом существе, предназначенном мне на замену.
К вечеру бабушка объявила, что город виден.
Я сидел спиной к цели нашего путешествия, и пришлось обернуться, чтобы посмотреть на Пожонь.
Вдалеке, на верхушке горы, белело какое-то сооружение на четырёх опорах, наподобие остова здания, оно было первым, что бросилось мне в глаза.
– Какое громадное лобное место! – сказал я бабушке.
– Это не лобное место, детка, – возразила она, – это развалины пожоньской крепости.
Странные развалины. Я не мог прогнать первого впечатления. Крепость упорно рисовалась мне огромным лобным местом.
Уж очень поздно добрались мы до города. Сравнительно с нашим комитатским[8]8
Комитат – область, губерния в старой Венгрии.
[Закрыть] центром показался он мне очень большим. Таких витрин я ещё не видывал и всё дивился тротуарам, устроенным Для пешеходов. Важные, значит, живут здесь господа.
Пекарь, г-н Фромм, к которому меня везли, поставил условием в гостиницу не заезжать, он-де сам будет рад устроить нас у себя, тем паче что мы и так уже дорогу оплатили. По адресу на бумажке мы благополучно его отыскали. Жил он в красивом двухэтажном доме на Фюрстеналлее, с булочной, выходившей на улицу; изображённые на вывеске позолоченные львы держали во рту пышки и кренделя, с Дружелюбным выражением предлагая их прохожим.
Г-н Фромм самолично поджидал нас в дверях булочной и сам поспешил отворить дверцы тарантаса. Это был плотный, приземистый, круглолицый мужчина с чёрными бровями, коротко подстриженными чёрными усами и с густоволосой, но белой, как мука, тоже стриженой седой головой.
Добрый человек помог бабушке сойти, поддержал под локоть и брату пожал руку, сказав что-то по-немецки. Мне же, когда я вылез, положил с коротким смешком руку на голову.
– Iste puer? – И потрепал по щеке. – Bonus, bonus![9]9
Ты тот мальчик? Хорошо, хорошо! (искаж. лат.)
[Закрыть]
Из всего этого вышла для нас та обоюдная польза, что я, не зная немецкого языка, он же definitive[10]10
Тем более, и того меньше (лат.).
[Закрыть] венгерского и, призвав interim[11]11
Пока что, временно (лат.).
[Закрыть] на помощь промежуточный нейтральный, мы сразу отвели всякое возможное подозрение, будто оба глухонемые. Вдобавок сей достойный муж прибавил себе решпекта в моих глазах, показав, что и в языке Цицерона сведущ помимо своих сугубо профессиональных познаний.
Пропустив бабушку с Лорандом вперёд, г-н Фромм по узкой каменной лестнице провёл нас на второй этаж. Руку свою он при этом неотрывно держал у меня на макушке, будто мною управляя.
– Veni puer. Hic puer secundus. Filius meus.[12]12
Иди, мальчик. Здесь есть и другой. Мой сын (лат.).
[Закрыть]
Ах, значит, есть в доме и другой мальчик. Ещё страшней.
– Ist studious.[13]13
Он учится (лат.).
[Закрыть]
И он тоже учится! Это уже лучше. Вместе будем в гимназию ходить.
– Meus fileus magnus asinus.[14]14
Мой сын – порядочный осёл (лат.).
[Закрыть]
Хорошенькая рекомендация в устах отца.
– Nescit pensum, nunquam scit.[15]15
Не учит уроков, нипочём не учит (лат.).
[Закрыть]
Исчерпав на том запас латинских слов, булочник дополнил сказанное пантомимой, по которой можно было понять, что «meus fileus» в нынешний торжественный день будет оставлен без ужина и заперт у себя в комнате, пока всех уроков не выучит.
Это не настроило меня на особенно радужный лад.
Какая же может быть после этого «mea filia»?[16]16
Моя дочь (лат.).
[Закрыть]
С домом, подобным фроммовскому, мне ещё не доводилось знакомиться ближе. Наш был одноэтажный, с просторными комнатами, широкими коридорами. В этот попадали через узкий коридорчик, оттуда взбирались наверх по винтовой лестнице, рассчитанной на одного, и – двери, двери; такое множество дверей и дверок, что, попав на ограждённую решётчатыми железными перилами галерею, невозможно было сообразить, как ты сюда попал, и ещё меньше, как выбраться обратно.
С галереи папа Фромм провёл нас прямиком в гостиную.
(Так, по привычке, милее будет мне и впредь его называть.)
Уже и свечи были зажжены, целых две в нашу честь, и стоя накрыт для ужина; по всему было видно, что ждали нас гораздо раньше.
На канапе сидели две особы женского пола: одна – «мама», его жена, другая – «гросмама».[17]17
Бабушка (нем.).
[Закрыть]
«Мама» была высокая, худощавая, с большими голубыми глазами и белокурыми кудельками надо лбом («Schneckli»,[18]18
Буклями (нем.).
[Закрыть] уж если на немецкий лад); с прямым германским носом, острым подбородком и родимым пятном на нижней губе.
«Гросмама» была точным подобием мамы, только старше лет на тридцать: ещё худощавей, с ещё более резкими чертами лица. Она тоже была с буклями, правда, уже накладными (как я узнал лет десять спустя), и тоже с родимым пятном, только пониже, на подбородке.
А на особом стульчике с подлокотниками сидела та, которая должна была меня заменить.
Фанни была годом моложе меня и не походила ни на мать, ни на бабку, исключая наследственное пятно, которое примостилось у неё в виде коричневой родинки на левой щёчке.
За дорогу у меня сложилось решительное предубеждение против моей заменщицы, и внешность её только подтвердила худшие мои опасения.
Это вечно смеющееся бело-розовое личико, эти полные лукавства голубые глазки, чуднó наморщенный курносый носик. Эти ямочки на щеках, стоило ей только засмеяться, и ротик, ежеминутно готовый сверкнуть белозубой улыбкой, которая притаилась в уголках губ. Словом, настоящий маленький бесёнок.
Все трое были заняты вязаньем, но при нашем появлении враз его отложили – Фанни с такой стремительностью, что её клубок шерсти закатился под канапе, – и поднялись нам навстречу.
Я приложился к ручке обеих матрон, которые по-матерински поцеловали меня, но всё моё внимание было обращено на неугомонную маленькую плутовку, которая, не дожидаясь, как я, пока притянут к себе за воротник, сама подбежала к нашей бабушке, повисла у неё на шее и, поцеловав, сделала книксен. А Лоранда поцеловала даже дважды, заглянув ему внимательно в глаза.
Меня даже мороз подрал по коже. С этого курносого бесёнка станется и меня поцеловать!.. Я просто не знал, куда деваться от страха.
Но уклониться никак было нельзя. Отдав долг вежливости остальным, она, проклятущая, подскочила ко мне, обхватила за голову и расцеловала так, что у меня в глазах потемнело. Потом подтащила к своему стульчику, с которого перед тем встала, и силком усадила Рядом, хотя мы еле поместились, всё мне о чём-то тараторя на своём непонятном языке. Изо всего этого заключил я одно: ну и чертёнок Достанется бедной маменьке вместо её тихого, немногословного младшенького; уж и наплачется она с ним! Ни на миг рта не закрывает, голосок – как заливистый колокольчик.
Это у них тоже было семейное. Мама Фромм тоже владела тем бесценным даром, что зовётся фонтаном красноречия, и громким, резким голосом в придачу, так что слово вставить невозможно. Её же слова лились и лились потоком. И «гросмама» обладала тем же даром, только голоса у неё не было, и из всего, что она говорила, слышался лишь каждый второй слог. Совсем как у испорченных шарманок, издающих шипенье вместо некоторых нот.
Наше дело было помалкивать да слушать.
Мне это было тем легче, что я и понятия не имел, о чём они там толкуют на своём языке. Уловить удавалось лишь одно: что они, обращаясь ко мне, называли меня «Ишток».[19]19
«Ишток» – уменьшительное от «Иштван». На самом деле Фроммы повторяли: «iss doch», ешь же (нем.).
[Закрыть] Мне, не знавшему по-немецки, это казалось вольностью совершенно неуместной.
У них же, понуждавших меня есть, имелись самые веские для того основания: принесли кофе с удивительно вкусными рогаликами, испечёнными для нас под личным присмотром папы Фромма.
Моя несносная курносая заменщица тоже повторила: «Iss doch», и, так как я всё не понимал, схватила рогалик и, обмакнув его в кофе, принялась самым бессовестным образом запихивать мне в рот.
Но есть-то мне как раз не хотелось.
Множество разных разностей подали на стол. Но я всё отказывался, хотя папа Фромм беспрерывно понукал: «Comedi, comedi»,[20]20
Ешь, ешь (искаж. лат.).
[Закрыть] за что мама и гросмама в один голос выговаривали ему, какая же это «комедия» – их любимая сдобная глазированная баба.
Ну, а Фанни потчевать не требовалось. С первого взгляда видно было: она в этом семействе – балованное дитя, которому всё раз решается. За всем она тянулась, всего брала двойную порцию и, только уже взяв, спрашивала: «Darf i?»[21]21
Можно? (нем.)
[Закрыть] Впрочем, тут уже – по интонации, движению головы – легко было догадаться, что она просит позволения.
При этом брала она не только для себя. Дерзость её доходил до того, что она и мне накладывала на тарелку, вызывая нарекания гросмамы. Понимать её строгих замечаний я не понимал, но сильно подозревал, что смысл их приблизительно таков: не надо приучать «нового ребёнка» объедаться. Вообще я ещё из дома вынес убеждение: если при тебе разговаривают по-немецки, значит, непременно замышляют что-то против тебя и в результате или чего-нибудь не дадут, или не повезут, куда ты собирался.
Не притрагивался я к тому, чем пичкала меня курносая соседка, просто и в пику ей. Да как она смеет лезть ко мне в тарелку этими своими противными кошачьими лапками!
Так что всё, от чего я отказывался, переходило к её беленькой киске. Но и тут я оказался в конце концов жертвой приставаний. Посадив свою киску на стол, она подвязала ей салфеточку от пирожных, а разрезное бумажное кольцо с подсвечника приспособила вместо испанского воротника. И вдобавок ещё стала требовать от меня подержать кошку за передние лапы, пока не найдёт для неё какой-нибудь чепец.
– Брысь! – прикрикнул я на злокозненное животное, которое, хотя тоже принадлежало к иноязычному племени, видно, прекрасно меня поняло, ибо мигом обратилось в бегство, спрыгнув со стола.
Курносая малышка тоже обиделась, чувствительно мне отомстив: перешла к нашей бабушке и стала ластиться к ней, руки целовать. Потом забралась даже на колени и, повернувшись спиной ко мне, изредка озиралась: встретит мой взгляд – и опять отвернётся капризно, чтобы нарочно задеть.
Вот курносый чертёнок!
Ещё и бабушку отбивает прямо на моих глазах.
Но почему же я молча всё это наблюдал, если был так рассержен?
Сказать по правде, только потому, что хотелось посмотреть, как далеко зайдёт её дерзость.
И потом, я гораздо больше был поглощён бесплодными усилиями уразуметь хоть что-нибудь из протекавшей при мне беседы на другом языке. Желание, присущее всякому, в ком есть хоть капелька любопытства, которое, однако, не удовлетворялось.
Одно моё умозаключение оказалось тем не менее близким к истине.
Слуха моего часто касалось имя «Генрих». Так звали папу Фромма, но он и сам поминал это имя. Значит, это не кто иной, как его сын. Бабка говорила о нём в тоне сожаления, папа Фромм давал свои пояснения, напротив, с сурово непреклонным видом, пересыпая их словечками вроде: «просодия», «пенсум», «лябор», «вокабуляриум»[22]22
Размер, урок, работа, словарь (лат).
[Закрыть] и прочими общеизвестными из кухонной латыни. Они – и такие, как «secunda», «tertia», «carcer»,[23]23
Двойка, тройка, карцер (лат.).
[Закрыть] – служили мне достаточно осязаемой путеводной нитью, чтобы определить на их основании состав преступления. Собрат мой Генрих не выйдет к ужину, так как не выучил уроков, и останется в заточении, пока не облегчит означенной участи усвоением всех тех неудобоваримых названий, которые носило великое множество предметов на давным-давно уже мёртвом языке.
Бедный Генрих!
Для меня всегда было невыносимо знать, что кто-то голодает. Тем более ещё в наказание. Можно понять, если в сердцах прибьют, но хладнокровно морить голодом, терзать не только душу, но и плоть, обрекая на единоборство с собственным организмом, – это мне казалось верхом жестокости.
Приняв всё это в соображение, я рассудил, что отнюдь не повредит унести с собой один из тех славных крендельков, которые норовила всучить мне моя назойливая знакомица.
И, выждав, когда никто не смотрел, благополучно препроводил крендель в карман.
Благополучно? Вовсе нет; но спохватился я, лишь когда курносая негодница рассмеялась, оборотясь на меня. Она, правда, сразу прикрыла рот рукой, но всё лукаво косилась, хихикая в кулак.
Что это она? Вообразила, может быть, что я робок только за столом, а есть очень даже горазд?
Ой, как мне стыдно стало! Я был согласен на любую жертву, лишь бы всё осталось между нами, готов был даже, пожалуй, её поцеловать, только бы она молчала про увиденное… Вот до чего своей кражи устрашился.
И страх мой ещё больше возрос при виде того, как гросмама оглядела блюдо, потом все тарелки, потом опять посмотрела на блюдо; подняла глаза на потолок, словно считая в уме, и со значением покачала головой.