355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Река на север » Текст книги (страница 5)
Река на север
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:49

Текст книги "Река на север"


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

Он, невольно улыбаясь, ходил следом. Костя оставался недовольным. Дом пах деревом и свежей побелкой.

– Нам треба покласты дранку. Вы можете? – Он повернулся и посмотрел на них необычайно серьезно, словно от них зависело что-то важное в его жизни.

– Ну конечно, поможем, – сказал Иванов, и Костя незаметно ткнул его в бок. – А как вы это делаете? – спросил он, делая шаг в сторону, чтобы избежать Костиного кулака.

– Кладемо и обрезаемо на мисти.

Костя саркастически хмыкнул в кулак и изобразил на лице удивление. Александр Иванович вопросительно посмотрел на него.

– Делаем не так, – невозмутимо произнес Костя. – Дранку сбиваем на полу. А потом прибиваем на стену.

Он показал, как надо класть дранку. Чем они только в студентах ни занимались.

– А мы не додумались, – удивились те двое, которые в присутствии управляющего и Александра Ивановича так и не надели свои шапки.

За час они справились с одной комнатой. Потом появился управляющий в бараньей шапке, посмотрел на их работу и сообщил:

– Вы ему сподобалыся. Вы швыдко зробыли цэ. А зараз ходимо исти.

Они снова сели в машину и поехали на этот раз вниз, в долину.

Их уже ждали. Александр Иванович снова встретил их у порога, и они выпили по стакану местного вина, вошли в дом, и здесь у него сладко екнуло в сердце, потому что вместе с хозяйкой дома стол накрывала и Гана. Их усадили рядом, и вдруг он понял, что все это сделано специально и, похоже, к нему приглядывались, и почему-то ему приятно и он не возражает. Так ему все и запомнилось: ночь, ели, горячее вино и Гана.

Он прятал свои картинки на самое дно. Приятные, веселые картинки, молодые картинки.

Потом, через несколько лет, после одной из ссор выяснилось.

– Я не выношу запаха военной формы... на генетическом уровне, – заявила она ему.

Наверное, это было связано с Севером. Он уже не помнил, но сцену сватовства и свою обиду запомнил, а теперь ее лицо стало просто лицом на фотографической бумаге, и с этим ничего нельзя было поделать.

Воспоминания всегда неизменны и постоянны, но они руководят тобой, в этом и заключается их парадокс, и тебе приходится только удивляться.

На похороны Ганы Костя не приехал – болтался где-то около Кубы в штормовом океане. Только отстучал несколько строчек: "Соболезную, скорблю вместе с тобой. Держись, старик".

Он был хорошим другом и всегда подписывал письма: "Твой Константин". А потом вдруг умер, и тело его во флотском мундире отвезли к родителям в Белгород. В восемьдесят девятом он был уже почти лысым.

Однажды она призналась:

– Я приручаю пойманного зверя...

Он это хорошо помнил. Зверем был он. Ему даже льстило вначале. Через много лет он понял, что значит быть им и что она имела в виду. У них просто не хватило времени, чтобы выяснить этот вопрос, но он понял, и теперь ему оставалось лишь рефлексировать, потому что теперь ничего другого не осталось.

"Но почему она села с этим типом в машину?" – думал он.

Вопрос, который мучил его всю жизнь.

Однажды у них с женой вышла первая ссора, а через день, когда они помирились, он ей сказал:

– В магазине ты тоже была просто отвратительна.

– Почему ты меня не остановил?

– Потому что ты моя жена, потому что я знаю, что ты совсем другая, а на все остальное мне наплевать.

Он лепил ее под себя, сам не ведая того. Что-то ему, наверное, удалось, где-то ошибался. Но главной его ошибкой оказалась армия, не медицина, конечно, а армия. Хотя в свое время он ее тоже любил. Потом он уже стал подстраховываться, думать за троих: за нее, за себя и за Димку. Этому учишься постепенно, сам не зная того – создавать себе любимого человека, надо только уметь прощать – прошлое со всеми его ошибками и неудачами, ведь женщина – это тоже прошлое, и из-за этого ты ее всегда любишь. Чувства не зависят от времени, а только от тебя. Время здесь – удача или неудача, не имеющее непосредственного отношения к любви. Ведь со временем ты чувствуешь себя в силах не только понять, но и, не рассуждая (скорбнее или опытнее, когда тебе уже все надоест и после всего, что произошло в жизни), оценить трезво, но не цинично. Пожалуй, скорбнее даже больше, потому что опыт, как факт, дело приобретенное, а значит, и вечное.

Потом, пожалуй, они больше не ссорились. Он не доводил дела до этого за те два года, что им осталось. И только, когда получил предписание явиться такого-то и туда-то сменить какого-то ошалевшего от радости капитана, вот тогда она ему и выдала то, что он вначале принял за минутную слабость:

– Я тебя не буду ждать, – сказала она. – Если ты не открутишься, то возьму Димку и уйду.

Он помнил еще одну картинку, вытягивая ее чаще других, хотя непосредственного отношения к ней она не имела: ее фигура на соседней полке, которая привиделась, когда они сутки тряслись в поезде (Костя похрапывал внизу). Он так уверовал в это, что едва не свалился на Костантина – слишком крепко она врезалась в его память за две недели, чтобы оставить его в эту ночь. Вот эту-то ночь почему-то он тоже запомнил, пожалуй, лучше всего остального. Не две недели, проведенные вместе, а одну ночь в полупустом купе, полупустом вагоне, где он ее воскрешал одним воображением. Лежа на верхней полке, он лихорадочно записывал. Это был его первый опус: невнятные впечатления. У него были видения. То он вдруг видел ее в женщине на соседней полке, то она удалялась от него по коридору. Сутки возвращения домой были наполнены сладкой истомой, выматывающей, как головная боль.


IV.

Оказалась одетой в нечто объемное, скрывающее талию, но не плечи, – соломенно-туниковое, под цвет волос, стянутых и заплетенных в сложную косу, так что ничего не мешало блистать совершенным чертам, которые он когда-то боготворил.

– Мой мальчик, я давно научилась различать мужчин... – И отложила блокнот, который держала в руках.

Теперь она хорошо это умела делать, сама – полная хладнокровность, истая женщина, сталкивая их лбами через своего дорогого мужа, которого держала на короткой узде.

Иногда реакция была явно неадекватной – в последний раз Губарю сломали пять ребер и выбили передние зубы, и он некоторое время, как вериги, таскал большой армейский пистолет.

– Но к тебе это не имеет никакого отношения. – Заулыбалась, непривычно холодно кокетничая своим тяжелым, неподвижным лицом. Крупные руки, увитые браслетами и кольцами. Шаль, наброшенная с изяществом на чувственные плечи, достойные иных мужчин. – ...По утрам умирать не хочется, и ты поневоле встаешь и сама себе готовишь завтрак...

Манерная фраза, рассчитанная на сочувствие, в котором она не нуждалась. Привычка, вытянутая уже не из школьных лет, хотя и хорошо знакомая, если ты невольно интересуешься кем-то. У них было что вспомнить, и Иванов до сих входил в число ее друзей. Когда рядом с тобой умирает человек, печать смерти ложится и на окружающих, даже если об этом не принято упоминать. Он только сейчас стал ловить себя на том, что в ее доме смеется без оглядки. Другим бы при иных обстоятельствах хватило бы полгода.

– Брось, – вздохнул он. – В твоем-то возрасте...

В углу, за плющом, шевельнулась Леся Кухта. Как всегда, он почувствовал, что в ее присутствии Королева едва заметно смущается. Разговор невольно замолкал, пока она накрывала стол, и принимал странный оборот с длинными паузами, словно Королева ожидала, когда ее подруга вернется на балкон.

– Ну, я пойду... – произнесла Леся, – а то вы все молчите и молчите, мне даже странно...

Ее подруга представляла из себя вечную девочку – с длинным обиженным лицом и короткими белесыми волосами. (Губарь говорил о ней: "Ее вялые вторичные половые признаки меня не интересуют".) Когда-то они обе ходили в одну бальную студию, и с тех пор дружили той странной дружбой, которая пережила не только замужество каждой из них, но и тот момент, когда человек приобретает опыт зрелости. Впрочем, Леся Кухта никогда не поднималась выше уровня домашней подруги и не претендовала на что-то большее, чем подушку для слез, хотя последнее тоже было сложно сопоставить с Королевой.

– Иди, иди и дай мне спокойно с ним покусать локти, – произнесла Королева, улыбаясь и чуть виновато поглядывая на Иванова, и потом добавила, – позвони мне... позвонишь?

– Хорошо, – Леся поджала губы и произнесла, глядя куда-то в пол, – только ты не забудь...

Ее муж, Радик, обитал где-то за океаном, где сводил концы с концами писанием сценариев и занятием тай-бо, и однажды Иванов услышал, как Леся жаловалась Королеве: "Мой-то... прислал... прислал пару колготок и комбинезон с запиской, что у нас здесь видите ли, холодные зимы. Ну? По-моему, он там заелся..." Королева ответила ей тогда: "Никакой он уже не твой, забудь о нем". Одна из его дочерей пошла по стопам матери, и Королева протежировала ей на уровне местных театров. Радик был одним из знакомых господина-без цилиндра и особым дарованием не отличался. Иванов запомнил его как задерганного работой и женой человека с непомерно большим самомнением, но теперь на свой кусок хлеба он, похоже, зарабатывал в поте лица и зарабатывал честно, потому что там, за океаном, он всегда был теперь чужим, и он знал это.

– Не забуду, – Королева произнесла фразу так, словно разговаривала с больным человеком, которого нельзя лишний раз тревожить.

Леся Кухта подошла и поцеловала Королеву в щеку.

– Иди, дорогая, иди... – Королева похлопала подругу по обиженно опущенной руке и проводила взглядом до самой двери. – Никогда не знаешь, чем все закончится, – произнесла она, когда в глубине квартиры хлопнула входная дверь, – в наши дни все было проще...

И они оба, не сговариваясь, подумали о Гане и вспомнили, каждый свое: она – школьную подругу-хохотушку, которую следовало забыть, если бы не Иванов, если бы не муж, если бы не непонятная сентиментальность; он – совсем другое, достаточно смутное от того, что осталось в нем, что должно остаться в таких случаях и то, с чем он до сих пор не знал, как поступить. И она невольно, вопреки своей надменности, сделала протестующий жест, долженствующий выделять ее из толпы посредственностей, – словно послала кому-то прощальный поцелуй, слишком естественный, чтобы так же естественно удивиться, слишком величественный для постороннего, чтобы навеки попасть под чары: пальцы поднятой руки совершили короткий пируэт в воздухе, сверкнули перламутром и серебром, опомнившись, скользнули вдоль высокого чистого лба и подперли щеку в боевом раскрасе индейца, чтобы поверх руки на него изучающе-отрешенно взглянули зеленоватые глаза; и он успел подумать, что так и не запомнил, какого они цвета, и узнает об этом, только когда ее видит вот так – достаточно редко, чтобы не обвинять себя в излишестве, и достаточно часто, чтобы все же подзабыть чуть хрипловатый голос. Он всегда прощал ее за невольную ложь, за снобизм – слишком много мужского и сильного было в ней, чтобы поверить в задумчиво-обманчивый поворот головы на красивой шее, – Королевы, теперь уже поднаторевшей в чиновничьих играх, Королевы, с тяжелым взглядом прозрачно-зеленых глаз, настолько прозрачных, словно на дне ведра стукаются друг о друга льдинки, говорящие: прими меня такой, какая я есть, на большее я не способна, и ты заглядываешь сверху и думаешь, господи, ну вот же они, а я-то искал, – только почему-то не веришь до самого последнего момента, пока не запустишь руку и пальцы через пару щербин[25]25
  Секунд (авт.).


[Закрыть]
не закоченеют, как коченеет душа от прагматического опыта, как от чересчур трезвого взгляда на вещи, просто от того, что вы устали или перестали удивляться закату на слишком красивом, как картинка, небосклоне, – такое тоже бывает, и это надо пережить, как переживают долгую болезнь.

Его и в школе смущала ее природная холодность, и в этом он себя перешагнуть не мог. Порой ему казалось, что ей следовало родиться мужчиной.

– Скажи что-нибудь... – попросил он.

Иногда он почти любил ее за то, что, когда приезжал весной, в ее доме пахло пьянящей сиренью, в начале лета – клубникой, а в конце – дынями и арбузами, за то, что она вот так прямо могла посидеть с ним здесь, в старой квартире старого дома, в центре которого рос вечный платан, сделать вид, что ей еще не так скучно с ним, за то, что она не отреклась от тех лет, за то, что она всегда принимала его и помнила Гану – пусть даже картинно-равнодушно. Но сейчас ему, вопреки ожиданию, вовсе не льстило стать заговорщиком, даже если они и думали одинаково. Всякий раз, когда они встречались, разговор кончался одним – Ганой и их прошлым. Странно, что им обоим до сих пор нравилось копаться в нем – хотя чаще они ни о чем путном не вспоминали, – смешная игра, в которой каждый думает о своем. Может быть, таким образом она старалась забыться – единственное, что их объединяло. Хотя, разумеется, они оба знали меру, не переходя в сентиментальность. И сейчас он тоже не устоял. Так приятно поскрести былое.

– Ты знаешь, я к тебе всегда хорошо относилась, даже, даже...

"Даже после ее смерти", – подумал он.

– ... даже после твоей странной женитьбы...

Упрек от женщины – это как пощечина, которая всегда заставляет обороняться.

– Я сам удивляюсь... – невольно пошутил он.

Она ему доверяла, не впутывая ни в одно из сомнительных дел на почве политики, в которой исповедовала политеизм – качество не для слабонервных журналистов, умеющих лавировать. Лет десять назад она стала совладелицей телевизионной компании и в ближайшее время могла стать ее полный хозяйкой. Что это ей стоило одному Богу известно, но теперь она действовала без оглядки на компаньонов. Она давно была помешана на деньгах после того, как бросила танцевать, и лицо ее постепенно приобрело непроницаемость маски, требующейся для таких обстоятельств. Иногда она эту маску теряла – когда приходил он и напоминал ей о детстве и об этом дворе, откуда она когда-то регулярно три раза в неделю отправлялась в бальную студию. Он старался не глядеть на окна второго этажа его бывшей квартиры, в которую не входил с тех пор, как вынес оттуда отца – перед смертью ему все-таки заживили его свищ. На большее он теперь не годился – ни для нее, ни для кого-либо отсюда. Не вписывался в настоящее. Был живым фетишем, с которым запросто можно попить чаек и повздыхать. Он подозревал, что она не прочитала ни одного из его романов, – только аннотации, что его просто берегут как редкостный экземпляр для таких встреч. На вершине своей славы он удостаивался чести выступать в ее программах. Теперь об этом не помнили. Рейтинг программ об искусстве давно упал.

– Ты всегда был странным, – сказала она, нагибаясь над столом и поднося чашку к губам – так, что плечи по-прежнему оставались отведенными назад и по-королевски прямыми. – Из всей нашей компании...

После таких фраз ты чувствуешь себя так, словно тебя причислили к лику святых или, по крайней мере, незаслуженно и прилюдно похвалили.

– От подобных разговоров я не устаю, – ответил он шутливо.

– Но из тебя все-таки что-то вышло, – добавила она вежливо.

Между ними протекал вялый бульварный роман – с тех пор, как кончился его роман с армией и с тех пор, как они оба стали делать вид, что никакой тайны не существует и что они все забыли. Они имели право на обоюдную симпатию. В школе, слава богу, он не принадлежал к числу ее дерзких поклонников, от приемов ухаживания которых она пряталась на переменах в туалете. Любимой ее поговоркой была фраза: "Каждому давать – провалится кровать!" Последние годы он научился вспоминать так, что Ганы там тоже не было, хотя он точно знал, что она пришла к ним в девятом со всеми теми ощущениями в тебе, когда ты спиной чувствуешь, где сидит она, и ее челка, и черные глаза не дают тебе думать ни о чем другом. Теперь же с Королевой они стали слишком правильными и не любили чувств напоказ, словно доказывая это друг другу. И все равно выносили друг друга не больше недели. Проверенный срок. После каждого общения им нужен был некоторый отдых, и каждый использовал его в своих целях: она – чтобы сосредоточиться на очередном шоу, он – чтобы оглядеться и успокоиться, телевидение его не волновало. Ведь внутри себя ты не соответствуешь тому, как тебя преподносят, а это раздражает. Не многим нравится появляться на экране в "кривом" виде. Это не добавляет тебе уважения. Их философские заумствования – ночные беседы на истощение, когда он прибывал в отпуск, наполненные вожделением к ее прекрасному телу, ваятель явно не поскупился, – всегда не в счет – только заполняли какую-то часть ее жизни. Ту часть, в которой он уже не играл никакой роли, в которую она свято верила, на которую сделала главную ставку в жизни и которую ревностно охраняла от посягательств. С годами прагматизм Пирса в ней приобрел стойкие формы принятого умозаключения. Но в какой-то момент она явно перегнула палку, и теперь даже Губарь ее побаивался, а с другими мужчинами ей явно не хватало ума забыть о своем уме – быть все-таки чуть-чуть беззащитной женщиной.

"Я бы вообще запретил женщинам думать", – с отрешенной веселостью решил Иванов, поглядывая на Королеву.

Голова у нее работала прекрасно, и Губарь пользовался этим ее даром (или она пользовалась им как ложкой), последнее время даже пробуя импровизировать – но достаточно бедно, чтобы ничего существенного не вносить в передачи, в которых для нее он оставался вечным подмастерьем, мальчиком для битья.

– Нет, не то. – Ему мешала ее задумчивость. – Скажи что-нибудь грустное.

Люди больше доверяют именно таким – страдающим лицам.

Чужой шрам – загадка для воображения, очерчивание горизонта собственных домыслов, лежащих в обозримых пределах личного опыта. Ты почему-то испытываешь умиление к прохожему, не напавшему в темноте подъезда. Ты не думаешь, что в этот раз тебя просто пронесло, а воображаешь, что это судьба, рок, предвидение, и живешь с этим чувством долгие годы, а потом однажды вдруг понимаешь, что действие и бездействие – равнозначны, и к тебе нисходит еще одно волнующее просветление, и так бесконечно, словно тебе в руки попалась занимательная игрушка, пока ты не научишься или решишь, что научился ею пользоваться, вот тогда возникает вопрос, а стоит ли дальше, и ты чувствуешь, что сил больше нет или они есть, но тебе наплевать, и тогда наступает пресыщение или усталость – на выбор.

Она засмеялась хрипловато, с низкими, горловыми нотками в голосе, словно ловя его на противоречии, словно принимая его игру и всю подноготную недосказанного, словно действительно когда-то бегала в белой бальной юбочке – во что, конечно, сейчас трудно поверить, прежде всего оттого, что помнишь ты сам, и не можешь соотнести ту девочку с этой женщиной, – и произнесла то, чего он ждал и в чем могла признаться только она:

– Я тебя люблю, ты же знаешь...

"Приятная ложь, – подумал он как о слабом утешении, глядя на лицо, которое совершенно не изменилось за последние двадцать лет, лишь, может быть, только стало тверже в скулах. – Ложь, которая никогда не согреется общей постелью".

Но было приятно услышать это из ее уст и было приятно больше ни на чем не настаивать в их устоявшихся взаимоотношениях. Некоторые много бы отдали – услышать от нее такое признание. Любить она не умела. Обделенная чувственностью, она и в юности обладала слишком трезвым рассудком – переросшее в то, что теперь все чаще запечатлевалось у нее на лице – в безразличие. И судя по нескольким оброненным фразам Губаря, в семейной жизни оказалась совсем не такой, какой представала вне ее. Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась – естественные установки общества, – красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины. Внешность всегда более чем многообещающая, даже если только подкреплена прошлыми заслугами, даже после того, как она снова вернула своим волосам светлые естественные тона, но потеряла уверенность в собственном теле. Потом приходится с этим мириться или удивляться. (В этот момент он всегда хлопал его по груди и предлагал помолчать, ибо никогда не верил – слишком скользкая и короткая получалась у Губаря фраза, словно он давился вишневой косточкой и даже не спохватывался. Иванов подозревал, что у них просто ничего путного не выходило.) Губарь всегда хотел казаться грубоватым и однажды стал таким, не допускаемый даже на крыльцо национальной Думы ("Вся власть клериканам!", "Родина – или смерть!" и прочее, где между заседаниями по-прежнему думали и разговаривали по-санкюлотски), не то что в кулуарные застолья городской верхушки, но к друзьям из-за этого относился демократично, хотя завистников среди них у него, конечно, хватало.

– Я знаю, – прошептала, глядя куда-то поверх листвы, туда, где голубело сухое небо и проплывало одинокое облако, а потом опускаясь ниже – как раз на его переносицу, и переходя почти на свистящие звуки – то, о чем, конечно же, догадывалась. – Тебе всегда была нужна другая женщина, совсем не нынешняя...

Это прозвучало почти как приговор его несостоятельности, по крайней мере, в личном, и он поморщился, надеясь, что никто не знает их истинных отношений с Саскией, – и едва не поддался искушению все же спросить о Гане. Может быть, удачно сыграть на чувствах одной женщины к другой? Какую из них ты считаешь умнее себя? Он подумал, что она в конце концов должна хорошо знать свою давнюю подругу, может быть, даже лучше, чем он.

– А... – Он вовремя передумал, не боясь, что она догадается – до этого они не докатились, и вяло махнул рукой; они замолчали, она оборотила свой взор на платан, и он увидел профиль, выписанный в это утро бог весть для чего, но только не для этой встречи, и запечатленный в нем самом еще с тех пор, как он помнил этот двор и это дерево, но с той разницей, что он глядел на него всегда в розовых тонах – по-другому не получалось; потом на балкон залетели два голубя и, воркуя, стали ходить по перилам.

– Гули, гули, – позвала она и раскрошила печенье на пол.

Он верил только самому себе. Пусть она думает о них все что угодно: отношения с Саскией ему давно безразличны настолько, насколько они могут быть безразличными с женщиной, с которой ты живешь в одной квартире и с годами приобретаешь привычку держать почти любые удары. Какой бы ни была Саския, он не хотел ее обсуждать, даже с Королевой. А все, что касалось Ганы, временами казалось, не имеет значения, не только потому, что он не хотел думать об этом, а потому, что почти научился не думать, хотя и всегда помнил, и еще потому, что знал – если начать думать, то из этого не будет никакого выхода, мыслимого выхода, и выбираться придется так долго, что лучше не начинать даже во имя первой жены.

– Все, все, все... – миролюбиво сказала она, по-прежнему владея своим лицом и отряхивая руки. И сочувственно повернулась на его молчаливый кивок. Один голубь клюнул второго в хохол на затылке.

Она всегда чуть-чуть покровительствовала ему (и каждому из мужчин, скрыто не любя женщин), быть может, оттого, что всегда была сильнее, потому что научилась быть сильнее и теперь умела то, что умел далеко не каждый из них. Впрочем, она так же хорошо умела затыкать и рты, например, развернуть и при всех поцеловать в губы – при ее росте и силе ничего не стоило.

Полгода назад у нее пропал красивый пушистый кот, и однажды в поисках закуски Иванов обнаружил его в морозильнике в позе сфинкса. Бедный котик. Это и оказалось ее сентиментальностью и единственной слабостью.

– Я никогда не принимал ее... именно принимал, а не понимал, – признался он с напускной беспечностью вслед ее протесту.

Он хотел добавить, что не принимал и развратности Саскии. Но когда все вокруг рушится, стоит ли обращать внимание. Когда энтропия коснулась и общества... Просто есть женщины, для которых мужчины значат больше, чем все остальное. Теперь он не против. Теперь он привык – если можно привыкнуть. Вот это было для него хоть какое-то объяснение. Но это объяснение было чисто умозрительным, когда ты сидишь и спокойно рассуждаешь и тебя не заносит в выражениях. В последнем его романе она была выписана просто монстром во всех ее поворотах души. Может быть, Королева ее ненавидела потому, что могла занять, но не заняла ее места.

– Все вы какие-то жестокие. – Полные губы Королевы даже не покривились, и глаза смотрели по-прежнему твердо и внимательно. – А потом спохватываетесь, но как всегда не успеваете даже извиниться.

Если бы она подозревала, что кроме податливого Губаря есть и другие мужчины, то не выносила бы скоропалительного приговора.

– Прости... – произнес он терпеливо.

Вот это она умела делать – каждый раз принимать его так, словно он в чем-то виноват. Влюбчивость? Вряд ли она, не понаслышке, сама знала, что это такое. Если бы он хоть на день смог пробудить ее в ней. Но сейчас, глядя на нее, он не мог себе этого представить. Он не мог себе этого представить и тогда, когда у нее были сухие мосластые руки и разворот плеч, как у мужчины, – девчонки, – правофланговой в школе с восьмого и вообще задавалы, девчонки, которая только всерьез начинала танцевать, и они вдвоем с Ганой ходили на ее репетиции, девчонки, которая вопреки ожиданию, вдруг сделала карьеру чиновника по культуре. Однажды она сказала ему (он приехал в одну из годовщин смерти Ганы и был принят в сверкающем кабинете): "Настало время выбирать..." И в ответ на его немое удивление: "Теперь я босс от TV...", давая понять, что тема исчерпана. И он ее не понял, наверное, потому, что сам тяготился своим положением. Потом ты долго отучаешься от армейской болячки, когда все "мы", а не "я", когда все скопом, а не порознь, когда все за и никто не против. Он предпочел помнить ее такой, какой она была до всего этого. Хорошее было время – всегда кто-то из числа общих приятелей таскался в ее клуб. Вились поклонники. Крупная, высокая Королева и стройная, гибкая Гана с такими точеными бедрами, что у него самого глаза так и пялились на них. Но, как ни странно, Гану балет не привлекал. Однажды она ему сказала: "Мне нравится запах. Просто запах. Больше ничего... Топот ног смущает..." Может быть, она чувствовала, что из всего этого может выйти – как вышло с Королевой. Столько лет – не мог ее представить другой, потому что теперь у нее были красивые руки властной крупной женщины, потому что они ни разу не спали вместе, потому что она была подругой первой жены, и бог весть сколько воды утекло, а теперь – потому, что она стала тем, кем стала, думала и говорила все, что хотела, с такими, как он, и потому, что их всегда разделяла нелепая смерть Ганы и все, что сопутствовало ей сейчас и всю жизнь. Даже если бы он и узнал от нее что-то определенное, разве это имело бы смысл? "Спросить или не спросить?" – как всегда неопределенно решал он. Он всегда думал, что она что-то знает, и из-за этого несколько лет избегал встреч, даже в те редкие отпуска, когда приезжал домой и первым делом шел на кладбище, даже когда всерьез занялся литературой и у него что-то стало получаться, даже когда появилась Саския и он решил, что все забыл. Одно время он хорошо умел забывать, не хуже своих собственных героев. Пока ты счастлив, тебе многое удается.

– С тех пор, как я бросила сцену... – заговорила вдруг она бесстрастно и таким низким тоном, словно у нее перехватило горло, и на какой-то момент перестала быть Королевой, – голуби насторожились, а Иванов от удивления даже забыл, что держит в руке чашку с чаем, – мне все время снится... – она безжалостно к самой себе улыбнулась одними уголками рта, и взгляд ее сделался отсутствующим, словно она что-то вспомнила, или представила, или увидела за спиной у него тайну своего существования, – будто я лечу и лечу... едва касаясь... – Она почти в ужасе покачала головой, рот приоткрылся, и оттуда вылетел вздох. – Господи... время! Как тебе не жалко?! – Она взглянула в упор, и он потупился, потому что в ней жила боль. – Иногда я просыпаюсь. Ты ведь знаешь, как это бывает – словно все вернулось и ты прежняя, но не та, и в то же время с опытом лет, а тебе страстно хочется, и ты не можешь пересилить, и вот здесь все уже пусто, а тебе кажется, что другого счастья быть не может и не бывает, но наступает утро, и ты чувствуешь себя скверно, опять с удивлением дышишь, и ешь, и идешь куда-то, и делаешь сотни дел, вот что страшно – привычка, и знаешь – ничего нового в жизни не будет.

Она почти задохнулась, и взгляд ее оцепенел.

"Вот это да! – подумал он. – Вот это прорвало!" – И посмотрел вниз, на брусчатку двора, где не было места даже для детской песочницы, а только ровное, широкое кольцо брусчатки вокруг гладкого пятнистого ствола, которому они когда-то с Сашкой Губарем доверяли имена своих девочек: "Вета + ...". Кто первый из них выцарапал свое имя? И он удержался, чтобы не спуститься вниз и не поискать надпись на гладком пятнистом стволе.

– Я знаю, от этого нет лекарства, – через минуту произнесла она, и он облегченно вздохнул: щеки ее порозовели, и глаза приняли прежнее выражение, и в них уже не было жалости к самой себе, и она стала прежней Королевой.

– Многие проходят через это, – сказал он. – И вряд ли есть какие-то советы, кроме хорошей, доброй литературы, но это тоже не всегда помогает.

"Конечно, не помогает, – уныло подумал он, – потому что за прекрасной литературой всегда стоит человек, которого уже нет, а от такого мироустройства всегда шарахнуться хочется".

– Нет, я не верю, – произнесла она, не слушая его, – мне трудно согласиться, что все, все кончилось!

Иванов подумал, что она опять права, что она всегда боролась то сама с собой, то за свои кресла и программы, и что это их первое ясное объяснение, и ему вовсе стало тошно.

Когда она входила в театр, половина мужчин в радиусе добрых ста метров лишались речи, а остальные сожалели, что женаты. И каждый из них воображал, что только он один способен осчастливить ее. Холодность принимали за многозначительность, а недоступность – за ум. Последнее, наверное, не было ей чуждо, и она иногда ловко щелкала какого-нибудь режиссера по носу, и выглядело это так, словно он проглатывал обмылок. Некоторых это злило, некоторые становились ее друзьями, но никто не оставался равнодушным. Впрочем, самому Иванову удалось избежать подобного теста, потому что он претендовал лишь на роль наблюдателя. Уже тогда у него появилась эта привычка, и он хорошо помнил, как Гана сказала: "Из этой шклявой что-то выйдет, уж очень она лошадиная... и ноги метра по полтора". Возможно, она сказала что-то похожее, но Иванов запомнил именно так, и именно это бросалось в глаза – соразмерная с ростом и плечами крупность. Даже если бы у нее был десяток мужчин, она вряд ли бы изменилась, ибо в ней неотлучно сидел образ ее изболевшейся матери, которая прожила в одиночестве всю жизнь, и в этой жизни мужчины выглядели не с лучшей стороны, так что у Королевы был опыт с самого детства. Худая натуральная блондинка, вынужденная контрастно краситься из-за сцены, с зелеными светлыми глазами, меняющимися в зависимости от времени суток, теперь она представляла сплав красоты и зрелости, но все равно ей всегда чего-то не хватало, словно она не знала простого и доступного правила: все, что касается любви, требует хоть какого-нибудь усилия. Впрочем, насчет любви и обожания ей всегда везло. В конце концов она бросила сцену из-за того, что на ней надо было принадлежать мужчинам. А это ей не нравилось. Она знала, что поклоняться должны только ей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю